Когда заканчивают песни гусляры, когда от плясок устаёт пол, когда пустеет посуда, когда на скатерти, белой, сияющей, застывают масляные пятна, когда перестают литься медовуха, вино, хмельное пойло в кубки, бокалы, деревянные чаши, когда теряется солнце за горизонтом и чернота гуще тьмы Чернобожьей заливает небо, когда затихает веселье, когда нестройной походкой разбредаются гости, сетуя, что закончилось празднество — свадьба не заканчивается.
Не слышно пьяного смеха, не слышно поздравлений, не слышно пожеланий счастья — терем молчалив, только лишь соловей в кустах начинает свою трель, и в этом молчании оттого слышней, как надрывно скрипят ступени, словно бы вместе с Мораной оплакивая былую жизнь, под быстрыми шагами Даждьбога, возносящего её в опочивальню.
Их опочивальню.
Даждьбог держит её крепко и бережно — не уронит: она для него что белое пёрышко, зацепившееся за золочёную вышивку на красном кафтане, что лепесток яблони, случайно спланировавший на плечо. Невесомая, лёгкая — своя.
Едва касаясь плеча Даждьбожьего, Морана оглядывается. На стенах, расписанных, мастерами по дереву украшенных, всюду солнца — красные, яркие, жгучие. Всюду волки — хищные, прыткие, ловкие, — ведут охоту на колючие ростки тьмы. Даждьбог улыбается ей в усы, медовухой залитые, и бережнее подхватывает под коленями.
Напрасно.
Моране не быть принятой в тереме — она это чувствует, слышит. С самого сватовства ей известно, как быстро и беспричинно сгинула первая жена Даждьбога, почти такая же светлоокая, как сам солнцеликий воин, как любили её все, кто Даждьбогу прислуживал, и как невзлюбили, даже не зная, ту, что взлелеяла в себе тьму…
Переноси её через порог али переводи — не станет терем Даждьбожий ей домой, а она не станет здесь хозяйкой. Слишком жарко здесь, слишком душно, слишком светло.
Даждьбог едва толкает дверь в опочивальню. Тяжёлая, дубовая, она распахивается с грохотом, и запоздалая берегиня, случайно али нарочно исподлобья сверкнув ярко-зелёными глазами на Морану, зажигает последнюю свечу.
Их здесь великое множество, так что ночь превращается в день.
Даждьбог ни слова не говорит: он едва потрясывает золотистыми кудрями, и берегиня тут же исчезает прочь лёгким весенним ветерком, оставляя после себя лишь привкус озёрной тины. Дверь захлопывается тихо, но крепко, и Даждьбог наконец ставит Морану на пол.
Она поправляет рукава платья, тяжёлого множества золотистой вышивки и взглядов, что довелось ему вынести сегодня, и сквозь ресницы глядит на Даждьбога снизу вверх. Он широкоплеч, могуч, дороден — и глаза его сияют янтарём закатного солнца от восхищения.
Ему бы на Живу так смотреть, труженицу, покорную солнцу, родительской воле и рассудительности; на сестру её, у которой руки теплы, пальцы мозолисты, а на лице россыпь веснушек — солнечных брызг; на ту, кто даже имя Даждьбожье произносит с трепетом и придыханием.
Так по что же он на неё, Морану, так смотрит, когда у неё в животе страх сворачивается, какого она лишь во времена Скипер-Змеевы знавала, и по что же он Морану у мудрого отца её, выкупал, как диковинку какую-то, и по что же он перед ней на колени опускается и горячими, влажными поцелуями, что кольцами, одаривает тонкие бледные пальцы.
У Мораны дрожат ресницы, и в горле болезненно дребезжит, когда Даждьбог прижимает её ладонь к своей щеке и смотрит на неё с благоговением:
— Наконец свершилось начертанное, Морана. Отныне и навек мы муж с женою. Пойду я впереди, а ты за мною, заслоню тебя от любой невзгоды, от любой неприязни. Ни Чернобог, ни Скипер-Змей — ни кто-либо ещё, кто бы он ни был, не посмеет тронуть тебя.
Уголки губ подрагивают, не смеют приподняться в обманной усмешке. Ибо, может, Даждьбог и не лжёт и взаправду защитит её ото всех напастей, да только от главной, от самого себя, уже не защитил.
— Отчего ты молчишь, Морана? Али мучает тебя что?
— А что говорить теперь, Даждьбоже? — ведёт Морана плечом, но выпутать руку не может — сильна хватка Даждьбога, крепко его вожделение.
— И то верно, ни к чему словеса — за мужа с женою действия говорить должны, — выдыхает Даждьбог и поднимается.
Он заходит за спину, путается пальцами в волосах, в хитросплетении лент кокошника, а Морана смотрит в черноту деревянных срубов, в безумную пляску теней на стенах и старается не смотреть на кровать, которую ей отныне и вовек с нелюбимым делить придётся.
Грустно позвякивает хрусталь поднизи, когда Даждьбог снимает кокошник и откладывает его в сторону, на маленький стол. Туда же ложатся ленты — алые, жемчугом да золочёными нитями расшитые, подарок Даждьбожий, и волосы прохладой рассыпаются по спине.
Так хочется пропустить их сквозь пальцы, растрепать, рассмеяться от облегчения — Морана не двигается.
Даждьбог вновь оказывается пред ней, и возможности отвести глаза уже нет. И Морана смотрит. Смотрит на кудри его, растрепавшиеся, на раскрасневшиеся в волнении и жаре свечей щёки, на улыбку, несмелую, тонкую, и только дышит чаще и громче. Его ладонь, грубая от застарелых мозолей, едва касается щеки — Морана вздрагивает и отшатывается, как от пощёчины.
Прикосновения Даждьбога её раскалёнными углями жгут.
— Что ты… — хмурится он и снова касается ладонью щеки.
— Жжётся, — хрипит Морана.
Голос дрожит и срывается, а губы, кроме вина из Кощеевых рук ничего не испившие, не слушаются.
— Это тьма злится, Морана. Позволь мне избавить тебя от неё.
Он так искренне верит, что одним прикосновением может изничтожить то, что пытались и отец, и матушка, и сёстры, что Морана теряется и только хватает ртом воздух, чтобы не заплакать от боли.
— Ты цветок, Морана, — проникновенно рокочет Даждьбог, всё дальше ладонью скользя: уж и волосы сквозь пальцы пропускает. — У тебя кожа, что лепесток первоцвета. Нежная, белая. У тебя глаза, что озёра глубокие, а волосы, что сама ночь.
Он выдыхает и вдруг рывком прижимает её к себе.
Губы к губам.
У Мораны руки сжимаются в кулаки, а Даждьбог выцеловывает её жадно, страстно, жгуче — это не соприкосновение губами вскользь на радость гостям — это жажда, это жадность, это вожделение. Это жар, пронзающий Морану насквозь, бросающий её в дрожь, в трепет, лишающий опоры под ногами. Она пошатывается, и Даждьбог отстраняется.
Глаза его сверкают не янтарём — чистым пламенем ярче свечей.
— Твои губы, словно маков цвет, алые, нежные, пьянящие… Не могу напиться ими… — выдыхает он срывающимся голосом, в котором пляшет полубезумный, восторженный смех.
Морана отвечает ему таким же смешком.
— Так пей. Пей! Пей до дна, Даждьбоже, как желал! — смеётся она и срывает с себя рукав.
Ткань, тяжёлая, неподатливая, рвётся, как старая ветошь. С громким треском расползается она, обнажая плечо. Морана тянется руками за спину, и дрожащие пальцы неловко, с трудом, но одна за другой расстёгивают пуговицы.
Морана срывает одеяние свадебное с себя прежде, чем Даждьбог понимает, что произошло.
Перешагнув через тяжёлое одеяние она замирает перед ним в одном исподнем — полупрозрачном, как вечерний ветер, как предрассветный туман — и сжимает руки в кулаки.
Сердце — пусть и говорят, что оно навек заледенело — бьётся гулко и шумит в ушах. А Даждьбог, туго сглотнув, потирает бороду.
— Ну и что же ты медлишь, Даждьбоже? — хрипит Морана, слова прилипают к нёбу, но она проталкивает их сквозь зубы, сквозь слёзы, жгуче свербящие под веками с приговора отца. — Ты ведь мечтал володеть мною — давай, володей! Не робей!
И Даждьбог не робеет. В мгновение ока он скидывает с себя наряд свадебный и толкает её на кровать, на белые простыни, мягкие, прохладные, расшитые оберегами красными по краям. Морана приподнимается на локтях и пытается отползти подальше.
Прочь от жгучего жара, от вожделения Даждьбожьего — но некуда бежать, некуда скрыться.
Всё уже решено за неё. Такова нить её судьбы, таков путь: беги не беги, скрывайся не скрывайся — а быть ей женой Даждьбогу, делить ей с ним ложе, задыхаться от поцелуев его жадных, пылких, горячих.
Когда сорочка, легче воздуха, соскальзывает с её тела и теряется в складках простыни, когда Даждьбог горячими ладонями очерчивает контуры её тела, как своего, Морана безвольно откидывается на подушки и прикрывает глаза.
Ей хочется думать о Дремучем лесе, где тесно растущие деревья бросают густую прохладную тень, способную излечить ожоги поцелуев, расцветающие на шее, на обнажённом плече, под ключицей, меж грудей, на запястьях, под рёбрами. Хочется думать о тереме на краю этого леса, о своём тереме, куда ей дозволили возвращаться каждую зиму — о своём уголке, где не будет тяжёлого дыхания Даждьбога, липкого жара его тела, его восторженного шёпота.
Хочется думать об улыбке посланца Чернобожьего, обещающего увести её хитрыми плетёными тропами да в Навь…
Но Морана не может.
Ей остаётся лишь тлеть от прикосновений, невесомых, но болезненных, от поцелуев, жадных, но испепеляющих.
Даждьбог нежен — и Морана почти не чувствует, как сгорает внутри, почти не боится. Даждьбог лелеет её, как цветок редчайший, дивной красоты, чтобы он цвёл, благоухал и рос. Словно и не ведает, что в неволе цветок не растёт и что сорванному остаётся лишь умирать.
Даждьбог сам не ведает, что уничтожает её, обрывает лепесток за лепестком у редкого цветка, поочерёдно лишая свободы воли, права выбора, дома, любви, намереваясь лишить и тьмы…
И когда Даждьбог, утомлённый, жаркий, целует её спешно меж грудей и падает рядом, проваливаясь в богатырский сон, Морана, стыдливо натянув сорочку, присаживается на краю кровати и взмахом гасит свечи.
Бьётся, бурлит, расползается под кожей мрачная холодная сила, притихшая, испуганная, но отнюдь не изгнанная пылом и жаром Даждьбожьих касаний, Морана с облегчением выдыхает.
К окнам льнёт непроглядная тьма.
И её не выжечь, не вытравить, не потеснить.
Метка: брак по принуждению
-
Первая ночь