Метка: семьи

  • Ещё одна из семьи Ландау

    Сервал греет привычно озябшие руки, обнимая большую кружку с горячим шоколадом в отеле «Гёте», и задумчиво смотрит в высокое окно, мерцающее серебристыми плетениями инея в сгущающемся сумраке. В городе загораются фонари, и трамваи грохочут громче в стеклянно-звенящем от холода воздухе.

    За звуками города (и перезвоном посуды за хлипенькой дверью в кухню) практически не слышно, как всплывает на экране облачко уведомления. В кружочке маячит суровая мордашка брата, и губы трогает умилительная улыбка: на аватарке Гепарда по-прежнему фотография из личного дела Среброгривого Стража — настоящий защитник Белобога.

    Достойнейший из детей Ландау.

    [21:07] Геппи: Сестрёнка, занята чем-нибудь?

    [21:08] Сервал: Ничего такого, что помешает мне ответить тебе) Репетиций сегодня не предвидится.

    [21:12] Геппи: Отлично! Не хочешь заскочить на ужин?

    Дрогнувшие пальцы едва не срываются с клавиатуры, Сервал прикусывает губу, но, помедлив, всё-таки набирает ответ.

    [21:15] Сервал: Куда? В палатки Среброгривых Стражей вспомнить юность? 😀

    На самом деле Сервал знает ответ — и, заблокировав телефон, едва ли не отбрасывает его в сторону, словно перегретую, обжигающую пальцы докрасна, деталь. Гепард никогда не позвал бы её на ужин в лагерь Среброгривых Стражей: и потому что тамошних похлёбок Сервал вдоволь наелась в Академии, и потому что как настоящий мужчина не позволил бы ей ужинать там, но прежде всего потому что он брат, истинный Ландау.

    Телефон вспыхивает новым уведомлением, а Сервал даже просматривать его не хочет, сплетает одеревеневшие пальцы на стремительно остывающей чашке. На экране всплывают сообщение за сообщением – Гепард старается сгладить ситуацию. У Сервал ресницы дрожать начинают, и она качает головой.

    Гепард старается, из шкуры вон лезет — только его старания никто не оценит, кроме Сервал.

    Гепард — стержень семьи Ландау. Он изо всех сил старается сложить из криво расколотых льдинок слово семья, а получается только фамилия.

    Дом Ландау – щит Белобога, горделиво сверкающий золотом и достоинством, стойко выдерживающий любые удары судьбы. Следующая путём Клипота фамилия, призванная преданно служить Белобогу, жителям и хранительнице.

    Отец наставлял Сервал трудиться, сражаться, терпеть, сцепив зубы, и не маяться музыкой-дурью.

    А теперь её музыка согревает сердца в лютые морозы, а концерты освещают чёрное далёкое небо.

    Отец советовал Сервал прислушиваться к Коколии, будущей Верховной Хранительнице, и цепляться за соседство с ней, за дружбу – за общие шутки, прикосновения, мечты…

    А Коколия выдворила её из Форта (чудо, что не в Подземье) и из своей жизни с обжигающе ледяным безразличием.

    Отец твердил, что Ландау должны защищать Белобог, служа Верховной Хранительнице.

    А Сервал Ландау восстала против Коколии, отвернувшейся от народа, скрестила клинки с братом.

    Отец говорил… А Сервал ему перечила.

    Ей теперь кажется, что так было всегда.

    Они с отцом никогда не могли найти общий язык – одинаково гордые и упрямые.

    Малышку Рыську, с её мечтами, опасно-восторженными, сияющими невиданным прежде северным сиянием, приняли с нежными поцелуями в лоб и родительским благословением.

    Гепарда вырастили совершенным защитником, твердыней Белобога и дома Ландау – тем, кем он мечтал стать сам и кем его мечтали видеть.

    А от Сервал всегда требовали большего, невозможного, совершенного – идеальную старшую дочь.

    — Госпожа Сервал?

    Над головой раздаётся чуть подрагивающий голос, и Сервал, сжав переносицу, чтобы сдержать рвано-дрожащий вздох, поднимает голову. Старый Гёте смотрит на неё с мягким заботливым интересом.

    — Госпожа Сервал, всё в порядке?

    — Да… — рассеянно отвечает она и, поёрзав на кресле, улыбается уверенней. — Да, Гёте, благодарю, горячий шоколад замечательный. Лучшая оплата за скромную работу.

    — Мы всегда рады вас видеть в нашем отеле. Спасибо, что делаете нашу жизнь светлей.

    Сервал ребром ладони смахивает невидимые слёзы, пощипывающие в уголках глаз и склеивающие дрожащие ресницы, с раскрасневшихся щёк и, ещё раз обменявшись вежливыми кивками с Гёте, подтягивает к себе мизинцем телефон.

    [21:16] Геппи: Домой.

    [21:17] Геппи: Я имел в виду… У родителей.

    [21:19] Геппи: Сервал, я помню, что тебе надоели мои идеи примирить вас. Просто Рысь скоро возвращается, и я подумал, что было бы здорово собраться семьёй, как раньше.

    [21:19] Геппи: Да-да, ты сейчас скажешь, что как раньше не бывает. Но может быть, попытаться? Я сумею убедить отца выслушать тебя. Расскажу, какое участие ты приняла в спасении Белобога. И что в Коколии он ошибался, а ты – нет.

    [21:21] Геппи: Сервал, прости! Я не хотел… Давить на больное.

    — О, Геппи, — Сервал ещё раз проводит ребром ладони по щеке, — я бы рада. Но ты и сам знаешь, что это бесполезно.

    [21:57] Сервал: Всё в порядке, братец. Но у меня появилась идея для новой песни. Нужно успеть поймать вдохновение за хвост 😉

    Сервал залпом допивает густо сладкий, уже даже не совсем горячий шоколад с оплавившимися зефирками, возвращает кружку за стойку и, постукивая каблуками по старинным ступенькам, выходит на улицу. Ночной Белобог окутывает Сервал пронизывающим до костей ветром, от которого под сердцем болезненно тянет. И возвращаться в мастерскую, холодную и тусклую, совершенно не хочется.

    Несмотря на то что это уже давно её дом.

    Впрочем, идти Сервал всё равно больше некуда.

    Сообщение приходит, когда Сервал пропускает предпоследний трамвай. Коротко дохнув на пальцы, Сервал снимает блокировку и долго-долго глупо улыбается в экран.

    [22:03] Геппи: Тогда буду ждать от «Механической горячки» очередной хит. Записывай меня в первых фанатов!

    [22:03] Геппи: Но если что, я поговорил с отцом, он будет ждать.

    [22:04] Сервал: Спасибо, братишка <3

    [22:05] Сервал: За всё, что ты делаешь для нас всех…

    Сервал убирает телефон и, перебежав через рельсы, прячет руки подмышками, поднимаясь наверх. Около мастерской неровно мерцает так и не починенный генератор, а перегоревшие лампочки диодов превращают название в холодно-безразличное «…зимье». Сервал усмехается и ускоряет шаг.

    Отец будет ждать примерную дочку, но она домой не вернётся.

  • Братская помощь

    — Ты чего в темноте?

    Голос брата, подёрнутый лёгкой, едва различимой тревогой, тонет в тонком, томном стоне, словно зажатая клавиша ненастроенного синтезатора, расхлябанных дверных петель. Надо бы смазать.

    Под пальцами Гепарда глухо щёлкает выключатель, безрезультатно потрескивают провода, лампы загораются тусклым, полумёртвым светом. Надо бы заменить.

    Надо бы, надо бы… Слишком многое вдруг надо бы сделать, когда Сервал уже сидит на чемоданах. Когда Звёздный экспресс отправляется с минуты на минуту. Когда брат зачем-то приходит в полупустую и непривычно чистую, какую-то даже неживую, мастерскую.

    Сервал торопливо блокирует телефон и украдкой проводит запястьем по щеке. Влажная.

    Глупая — хмурится Сервал и, приобняв себя за плечи, вскидывает голову. В полумраке лица Гепарда практически не видно, но оно наверняка обманчиво расслабленно. На самом-то деле он хищным взглядом скользит по опустошённым полкам, запакованным ящикам, коробкам с деталями, которые пригодятся потом кому-нибудь.

    Не Сервал.

    Вообще-то Сервал Ландау не привыкать прощаться, не привыкать сидеть на чемоданах, не привыкать кидаться из огня да в полымя на волне освобождения и бунта: за свою жизнь она слишком часто меняла позиции, роли, инструменты, комнаты, чтобы научиться прощаться почти безболезненно — игнорировать эту покалывающую под сердцем тревогу. Но сегодня почему-то всё совсем по-другому.

    Дело не в дне, конечно, не во времени — в Звёздном экспрессе, который, всего лишь остановившись ненадолго (в сравнении с семисотлетней вечной зимой) у Белобога, перевернул его.

    И теперь ждёт её.

    — Прячусь, — наконец выдыхает Сервал, когда мягкие широкие шаги брата замирают совсем близко, и по-девчоночьи стыдливо шмыгает носом.

    — От кого? — в голосе Гепарда — обманчивая насмешка.

    — От себя.

    — Что случилось?

    В тихой темноте гремит коробка с гайками. Гепард подвигает её к саквояжам Сервал, усаживается на неё и, поставив перед собой смутно знакомый гитарный чехол, внимательно всматривается в её лицо. В тусклом свете почти выгоревших ламп и бледном мерцании ночи Сервал видит в его голубых глазах себя. Растерянную и почему-то маленькую: совсем не похожую на ту бойкую девчушку, что они встретили в Подземье.

    Сервал коротко мотает головой и невесело усмехается, убегая от темы и пристального взгляда:

    — Скажи, ты всё это специально спланировал, да?

    Гепард издаёт смешок, больше похожий на кошачий фырк, и Сервал посмеивается тоже. Её брат, быть может, и командир Среброгривых Стражей, и отличный стратег — однако уж точно не провидец.

    Он не мог предусмотреть всего.

    Взъерошивая волосы пятернёй, Гепард смущённо мотает головой, и от снисходительно тёплой улыбки (как будто бы он здесь старший брат) на душе почему-то становится тоскливо и холодно. Так, как не было, когда тень Коколии, отголосок Фрагментума, пускал в неё острыми стрелами (или часовыми стрелками?..) воспоминания.

    — Я просто хотел пережить ещё одно приключение с сестрой. Быть может, последнее.

    — Не дури. И не драматизируй. Ты же знаешь: меня сложно удержать на одном месте.

    — Да. Потому что ты постоянно от чего-то бежишь.

    — Я бы сказала: за чем-то, — Сервал опускает голову, большим пальцем поглаживая ногти: лак кое-где облупился; тоже надо бы обновить. Повторяет глухо: — Да. Зачем-то…

    — Зачем?..

    Сервал немногословно ведёт плечом.

    Она не знает. Теперь — не знает. Раньше бежала от отца — из-за отца; от Коколии — назло Коколии. Пыталась даже от времени убежать, воспоминаний — от себя убежать. В космос и неизведанные миры; окунуться в исследования, чтобы не окунаться в себя.

    В раздумьях пальцы перебирают воздух, словно перед ними натянуты гитарные струны. Наверняка, вышло бы что-то минорное, лирическое — идеальный саундтрек последней ночи в родном городе.

    — А ты зачем пришёл? — переспрашивает она, чтобы заполнить пустоту, по привычке наложить голос на фантомный звук.

    — Да вот, — поглаживая изгибы чехла, Гепард разглядывает его, чуть потёртый, поцарапанный, но всё ещё добротный; кое-где сверкают золотые узоры, — решил, что тебе пригодится. Ты ведь и музыку увезёшь с собой. И гитару не оставишь. Не повезёшь же её в руках. В чехле как-то… Надёжней.

    Сервал порывисто накрывает руку брата своей и с силой цепляется за его пальцы.

    — О… Геппи…

    Голос срывается разом, как первая струна, которую натянули слишком сильно, в судорожный свист.

    — Малыш Геппи, да? — бравадно усмехается брат, да только тоже прячет глаза. — Я пойду, провожу тебя утром, ладно?

    Он поднимается, а Сервал всё никак не может отпустить его руку: поднимается вслед за ним. Кивает, мотает головой, как будто ищет хоть какой-нибудь ориентир во мраке, и вдруг порывисто прижимается к Гепарду.

    Младший братец стал совсем большой (на полторы головы выше!), но обнимает по-прежнему: неуклюже и бережно, неловко и крепко. Сервал стискивает плотную ткань мундира в кулаках и тяжело сопит. Гепард хочет пошутить что-то неуклюже, но только вздыхает и прижимается щекой к её виску.

    — Ты уже не малыш Геппи, — отрывисто шепчет Сервал. — Я теперь увидела. Знаешь, я завтра поднимусь на борт Звёздного экспресса.

    — Знаю.

    — Не перебивай, когда старшие говорят, — Сервал мягко наступает носком туфли на ногу Гепарду, и тот карикатурно айкает. — Так вот. Я поднимусь, чтобы сказать… Чтобы… Посмотреть на звёзды, на карту миров, на Белобог, каким его видят другие. И вернуться. Я останусь в Белобоге, Гепард. Тут моё место. Тут мой дом.

    — И теперь тебя отсюда никто не выгонит… — на выдохе добавляет Гепард, смелее прижимая Сервал к себе.

    Сервал часто-часто кивает — и сумрачная комната подёргивается мутной поволокой. Слёзы жгутся в глазах, теснят рыданиями грудь, и брат, успокаивающе скользнув ладонью по спине, шепчет:

    — Можешь даже вытереть слёзы об этот мундир.

    Сервал Ландау смеётся сквозь слёзы и послушно прижимается к широкой груди брата, пока он бережно целует её в макушку, как она когда-то давным-давно, в детстве, и на душе вдруг становится удивительно спокойно.

    Ей больше некому и нечего доказывать.

    Ей хочется просто жить.

    Жить там, где должно жить Ландау. В Белобоге.

  • Покой

    Когда к Моране являются гости, её зимний терем на окраине Яви первым приветствует их.

    Коли является Кощей али его посланники — такие же охладелые и оплетённые мраком, как хозяйка, — стёкла позвякивают хрустальной капелью, а половицы поскрипывают тоненько и почтительно. Ничто не смеет нарушить драгоценного молчания. Коли является отец, али кто из Сварожичей, в чьих телесах кипит и плещется жгучее пламя иль малые искры его, терем тревожится. Двери распахиваются с протяжным испуганным скрипом, половицы трещат ветвями, ломаемыми в пургу, окна дребезжат, аки птица в силке.

    Сейчас её терем звучит именно так. По сумрачным прохладным коридорам медленно проходит огонь. Даже холода мышатами съеживаются и прячутся по углам от его тяжёлых сапожищ.

    Морана стоит на балконе, сложив руки под грудью, и северный ветер неугомонным щенком треплет тяжёлый подол её одеяния. Шаги всё ближе. Размеренные, твёрдые и чеканно поцокивающие металлическими каблуками — они ей хорошо знакомы. То шаги грозового воина, многомогучего богатыря, Победителя Змея — Перуна Сварожича. Он ступает по её терему свободно и властно, как по своим хоромам, и за эту бесцеремонность прогнать его хочется люто. Да невозможно — он ведь ей брат и спаситель.

    Когда шаги замирают за её спиной у порога балкона, как бы невзначай пропетляв меж еловых колонн залы, Морана заправляет под убрус непокорные седеющие пряди и неторопливо оборачивается. Учтивое приветствие хрипло раздаётся в перезвоне стекла и завывании множества вьюг. Перун со сдержанной улыбкой коротко склоняет косматую голову, и Морана чувствует его взгляд, осторожно скользящий по белым одеждам.

    — Чем обязана? Ужели случилось что с Даждьбогом?

    — С Даждьбогом? Отнюдь. С тобою, Морана, с тобою.

    Ирония Перуна горчит на языке, как медовуха в день её свадьбы. Морана невольно кривится. Известно ей, какие речи заведёт брат, — те самые, что неустанно льются из уст Сварожичей вот уже вторую сотню лет. О том, что внутри неё тлеет тепло. О том, что ей следует распахнуться навстречу светлым лучам любви братьев, сестёр да супружника. О том, что зачерствело сердце её. О том, что она изменилась. Да о том, что они её вылечат.

    Они словно не в силах понять, что уже ничего не исправить. Ибо сама Морана приняла зло, пущенное Скипер Змеем супротив её воли; сама вплела черноту в силу свою; и тьму, растекающуюся в теле, обуздать пытается тоже сама.

    — Не нужно, — предупредительно качает она головой, и в голосе вибрирует лёд.

    — Я ничего не сказал… — хмурит тёмные брови Перун, но губы всё-таки поджимает.

    Морана смотрит на него утомлённо, кончиками пальцев очерчивая грубоватую вышивку на рукавах платья — обереги на счастье супружества. Перун в раздумьях оглаживает тёмную курчавую бороду, в которой уже начала серебриться мудрость. Он неуместен в Мораниных чертогах. Настоящий сын своего отца, Перун слишком сильно пропитан чистым пламенем, что пугает тени и холода и заставляет их ютиться по углам. Даже алая рубаха, небрежно подпоясанная кушаком, словно горит на нём, разгоняя мороз и сумрак — то, во что кутается Морана, чтобы обрести покой.

    Перун вдруг закатывает рукава и, утомлённо поведя плечами, по-хозяйски входит на балкон. Взор его синих-пресиних очей вскользь задевает Морану и застывает за её спиной. Морана оглядывается.

    За балконом кружит зима. В пелене вьюги и наростах льда мечутся сизые тени людей. Они кутаются в шубы, разжигают костры и коптят избы теплом. Они рубят леса, проливают на снег горячую звериную кровь и возносят бесконечные мольбы о прекращении холодов. Морану тянет к перилам, и подрагивающие, как в опьянении, пальцы впиваются в резное дерево до туповатой боли. Рука Перуна ложится на плечо внезапно, и от её тяжести едва не подгибаются колени. Брат подаётся вперёд, прижимаясь широкой грудью к спине Мораны, и кажется, что она прильнула к раскалённому камню.

    Морана содрогается и ведёт плечом. Только не под силу ей сбросить богатырскую руку. Остаётся лишь качнуть головой и сильнее прижаться к перилам.

    — Взгляни вперёд, Морана, — склоняется к самому уху Перун, и шёпот его раскатом грома тревожит покой в её груди. — Взгляни, что творится с людьми. Они плачут. Они молят о спасении. Они боятся тебя. Они больше не любят тебя, Мара…

    — Даже удивительно. После всего, что я для них сделала, — едко отзывается она и мотает головой, вынуждая Перуна отпрянуть. — К чему напоминать очевидное?

    — Просто вспомни, как было раньше. Как дети с радостью кидались в сугробы, забавлялись со снегом, как росли невиданной красоты цветы, как не зол и не безжалостен был мороз. Как не нёс он смерть на много вёрст окрест. Вспомни радость, что дарила ты, сестра…

    Перун выдыхает, и слышно, как на устах его замирает тихая обнадёживающая улыбка. Морана усмехается в ответ. Усмешка выходит невесёлой.

    Морана помнит. В отличие от сестёр своих, она не забыла ни мгновения своей жизни, не сбежала от злодейств и от сил. И помнит, что никогда не была столь же любима людьми, как вечно счастливая Леля, влюблённая в жизнь, в людей и дурманящий запах первых цветов. Никогда не была почитаема так же, как Жива, чьи загорелые ладони оберегали золотые колосья и кормили всех хлебами. С радостью в круговерть ветров и снежинок давным-давно кидались лишь дети, а остальные сокрушённо качали головами, отсчитывая дни до конца зимы.

    А потом зима принесла боль. Много-много болезней, окоченевших телес и смертей. Вместе с людьми и скотом погибли и последние крохи любви к зиме. И не пробудиться им отныне, не пробиться сквозь толстый слой страха и обид, ибо люди не подснежники. Куда слабее они этих первых смелых цветов.

    — Ты ошибаешься, — горделиво вскидывает голову Морана. — Никогда не была любима ни я, ни зима моя. Всегда люди ждали её конца. Всегда провожали меня с бо́льшими почестями, нежели встречали. Так всегда было и так всегда будет. Такова их природа.

    — Они страдают.

    — Не так, как раньше, — Морана оборачивается, и Перун отступает на пару шагов. — Нет отныне в зиме беззаботного веселья. И диковинных цветов да ягод тоже нет. То правда. Однако страшного мора, и бесконечной зимы, и непробиваемых ледников тоже отныне нет. Пусть будут благодарны за это.

    — Ты можешь дать им больше.

    — Могу. Но зачем? — шепчет Морана, осторожными беззвучными шагами тесня брата к выходу. — Весна им несёт радость. Лето да осень — труды и плоды. Зима принесёт покой.

    Перун глядит на неё из-под густых бровей, и в его ясном взгляде Моране чудится жалость. В груди взвивается вьюга. От неё стынет кровь, голос сипнет, а руки сжимаются в кулаки. Перун тянет пальцы к её щеке и бережно смахивает не то слезинку, не то седой волосок.

    — Я понимаю тебя, сестра. Но люди… Они не поймут. Их век слишком короток, чтобы оценить твой дар. Ты не будешь любима…

    Морана мотает головой. Ожогами на стареющей коже пульсируют прикосновения Перуна.

    — Мне не нужна их любовь, брат мой. Люди того не стоят. Пускай считают меня злой, пускай ненавидят, пускай боятся. Покуда они будут меня уважать — будут жить спокойно. Но если кто посмеет меня оскорбить, обмануть иль обидеть, я клянусь, брат, тебе и всему миру, клянусь всем, что пережила и что мне ещё предстоит пережить, ему придётся горько пожалеть об этом.

    Колючие льдинки многозначительно царапают подушечки пальцев и стелются под ноги тропою инея, что тает у багровых сапог Перуна. Он хмурится, глядя на Морану, поглаживает бороду, и уста его беззвучно шевелятся. Она вскидывает бровь и не может сдержать лукавой ухмылки. Стужа медленно подкрадывается к Перуну всё ближе и ближе, вытесняя прочь жар. И вот уже ему становится неуютно и тесно в Моранином тереме.

    Перун понятливо кивает, и кивок его — почти что поклон. Перун знает, что клятва Моранина не пуста и не людям одним предупреждение. Знает (от сына своего — не иначе), что отныне и до той поры, пока не найдётся тот, кто способен услышать Морану, не будет ей дела ни до кого, кроме себя самой.

    Перун уходит. Немногословно кивнув сестре на прощание, он седлает своего алого коня, факелом пламенеющего в белой пелене, и уносится прочь стремительно и ярко, как молнии его секиры. Запах мороза и хвои разливается в воздухе, а Морана горестно кривит губы.

    Сколько было таких разговоров — и сколько будет ещё.

    Родне есть дело до чувств целого мира.

    А до её — никому.

  • Невеста

    У Мораны исколоты пальцы. Выбеленные и стылые, они снова и снова врезаются в острие тонкой иглы, и случайные капли бордовой крови цветами распускаются на белой сорочке.

    Морана не помнит, чтобы игла была прежде столь острой, а нити — столь неподатливыми.Тонкие и бережно выпряденные в дни, что ныне растворились во мраке, они петляют, путаются, затягиваются в сложные узлы — подобно как путь Моранин петляет, путается и сдавливает тугим венцом невесты её чело.

    Упрямо поджав губы, Морана теребит тонкие нити, тревожит исколотые пальцы — распутывает узлы. И сызнова нить, белая-белая, стежок за стежком стелет по ткани опущенные головки дивных ландышей, смело пробивающихся сквозь ледяную землю, чтобы скорбеть о тех, кого унесла моровая зима.

    Лютая, злая, тёмная зима, которая более не воротится.

    С тихим выдохом Морана ловчее перехватывает иглу. В лучах заходящего тёплого солнца кончик её сверкает удивительным хладом — подобным в клубящейся тьме сияли очи Навьего владыки, когда она взывала к нему.

    Игла легко пронзает ткань и жадно вонзается в кожу — тьмою таких же уколов вонзалась в неё Скипер-Змиева силища, чёрная, гнусная, могучая. Тьмою таких же уколов выжигают из неё остатки чистой Тьмы отец, братья да жених, недавно просватанный, только невдомёк им, что Моране се им не по силам: не по силам им эту Тьму из Мораны вытравить, не по силам Моране с нею расстаться. Не стелется она более по жилам чужеродным жгучим холодом, не терзает её, не дурманит рассудок — слившаяся с кровью Сварожичей, она поигрывает в груди прохладой, заставляет держать голову высоко и ступать твёрдо. 

    Тьма отныне не пугает, как прежде — манит, влечёт… Моране не избавляться бы от неё — обуздать, овладеть, принять, приручить.

    С горькой усмешкой Морана качает головой: «Не поймут».

    Потому как уже не поняли.

    Оттого Морана и сидит в горнице своей — и за сотни лет пленения ставшей совершенно чужой, — устремлённой высоко-высоко в небеса, где носится Стрибог со своими многочисленными слугами да внуками, где величественно сияют кипучим пламенем стрелы и кольчуга брата-победителя, где осыпает людей теплом и золотоым благодатным сиянием Даждьбог-богатырь, как в темнице.

    Вместо цепей у неё коса, тяжёлая и тугая, с лентой, золотой, как лучи светила, расшитой алыми Даждьбожьми знаками. Приходил Даждьбог к ней, губами горячими вечно мёрзлые пальцы выцеловывал, отцу Сварогу в ноги кланялся, у матушки Лады благословения просил, сёстрам подарки — бусы да ленты, яркие, янтарные, дарил.

    И у них руки её просил, Морану не спрашивая.

    После матушка руками нежными, но твёрдыми, сплетала чёрные, густые, непослушные волосы её в косу длинную, с лентой, и шептала, что любовь Даждьбога искренна и чиста, что супружество это — спасение и исцеление для неё.

    Морана молчала, притворяясь покорной дочерью. А в ночи беззвучно кривила губы от горечи мыслей: не сможет более в Навь она постучаться, не сбежит в свой терем на окраине Яви — пленницей станет выборов родительских и мужниных.

    И это пленение тяготит куда как сильнее Скипер-Змиева плена.

    Сумрак беззвучной поступью подкрадывается к распахнутым настежь створкам, блаженной прохладой льнёт к рукам. Отложив шитьё на колени, Морана подаётся ему навстречу. Лиловые небеса переливаются и манят-манят-манят. Вырваться бы прочь, оборотиться ласточкой и, рассекая воздух крылами-лезвиями, устремиться вниз, к краю Яви, где зловеще кричит вороньё, да остаться там, откуда тянет смрадом и на волю выползают чёрные змеи-ленты, что так жадно обвиваются вокруг ног. Там, где тьма, смерть — и покой.

    Морану влечёт в Навь.

    Ибо там истоки той силы, что крепко слилась с её гордою душою. Ибо там истоки той силы, что птахой бьётся в грудь и надрывно кричит о свободе.

    Морана с усмешкой качает головой и злобно кусает губу. Даже если бы по силам ей было ласточкой оборотиться — напрасно сбегать. 

    Найдут: Стрибог во все концы Яви рассылает своих послов. Поймают: обжигающими обручами сомкнутся на руках руки Перуна да Даждьбога, сына его. Вернут: и отец Сварог будет смотреть осуждающе-грустно и жалеть свою дочь, испорченную тьмой.

    И будет повторяться так, пока она из просватанной женою не станет.

    Морана возвращается к шитью. Стежок за стежком — ландыши вышиваются

    ровно и гладко. Выравниваются и мысли. Не поможет Моране ни отец, ни ясный брат Перун, ни солнцоокой жених Даждьбог. Не поможет даже загадочный ведун Велес, одинаково гонимый и почитаемый всеми богами. Тьмой поил их Скипер-Змий одинаково, зла натворили они поровну.

    Леля не раскаивалась — забылась сразу же, вышла новой, лёгкой и счастливой, как прежде, как дитя.

    Жива раскаялась — признала зло содеянное, отреклась от него, назвала Скипер-Змиевым и пожелала искупить вину — умыла загорелые руки свои.

    Морана жалеет о зле сотворённом, но отречься от действий своих не сможет: то ведь не Скипер-Змий, а сама она решала, куда направить моровую зиму, где загубить скот, кого лишить отца…

    Дверь в горницу скрипит едва различимо, но Морана вздрагивает и коротко оборачивается. Непокорная игла выскальзывает из пальцев.

    За порогом Жива стоит и с тихой тоскою глядит на сестру.

    — Позволишь? — роняет она шелестом ржи.

    Морана коротко кивает на ступеньку у ног, и Жива, плотно прикрыв дверь, торопливо присаживается у её ног. Обхватив руками колени, сестра задумчиво глядит в мрачнеющее полотнище небес и зябко ёжится.

    — Ты удивительно молчалива и печальна. Ничего не ешь. Не выходишь. Что с

    тобой, Мара, милая?

    — А почто мне веселиться? — пожимает плечами Морана, не прекращая шитьё.

    — Ты сосватанная, Мара! Женою будешь!

    Бойко, горячо, радостно говорит Жива, но в восторге этом Моране чудится горечь. Она откладывает шитьё и опускает голову. Жива смотрит на Морану болотно-зелёными глазами, и в черноте зрачков на мгновение вспыхивает нерастаявшая тьма. Потупив голову, сестра тихонько добавляет:

    — Кроме того, Даждьбог уж до того хорош. До того хорош. Ах! Какая жалость, что не я за него просватанная.

    — Не о чем жалеть, сестрица, — голос хриплый, как крик вороний. — Ступай замуж вместо меня.

    — Где ж это видано, чтобы младшая сестра вперёд старшей замуж выходила! Да ещё и за её жениха! — пожимает плечами Жива. — Сперва твой черёд быть счастливой, а уж после — мой.

    — Разве же это счастье, сестрица? — усмехается Морана.

    За окном, в тёмно-синем полотнище небес серебристыми вспышками загораются первые звёзды.

    — Счастье, — шепчет Жива с самозабвенным блаженством. — Нести жизнь, творить да хранить тепло. Зваться женою, всюду ступать рука об руку с мужем — неужели может быть что прекраснее?

    — Может, — хмурится Морана, и сомнений более нет. — Свобода, Жива. Зачем же следовать за супругом всюду, ежели можно самой ступать, куда вздумается. Куда сердце поманит.

    — Например, в Навь? — колко посмеивается сестра.

    — А коль бы и так. Чем дорога в Навь хуже всех иных дорог?

    — Да как же ты!..

    Жива с жаром обхватывает её запястье. Мозолистые пальцы Живы — тонкие прочные обручи, такие же горячие, как у брата и жениха. Морана дёргается, но глаз не отводит. Алые уста Живы приоткрыты: она хочет сказать что-то громкое, резкое, но не находит слов или смелости. И смиренный её шёпот звучит неуверенно и робко:

    — Ты и сама знаешь, что всё это — от мрака. Откройся свету, и тебе станет легче.

    — Разве мне тяжело? — Морана качает головой. — Впрочем, не будь этой ленты в волосах, взаправду было бы куда как легче. 

    Жива болезненно хмурит тонкие брови и уходит прочь. С невесёлой усмешкой глядя ей вслед, Морана вращает запястьем, что так страстно и жгуче сжимала сестра. Жива, кажется, совсем растаяла под сиянием очей Даждьбога. Ей под ними и самое место: Морану один взгляд Даждьбожий обжигает, Жива же под ним будет расти, как колосья в разгар лета.

    Тяжёлая дверь тихонько закрывается. Морана снова остаётся одна. Она долго глядит на вышивку, на нити, что у ног легли змеиным клубком. Наконец поднимает их, распутывает, безжалостно разрывая, чтобы начать сначала.

    Стежок за стежком ложатся ландыши.

    Шаг за шагом прокладывает Морана свой путь.

  • Омут

    Омут

    художник: нейросеть

    «у каждой реки на свете должна быть своя Офелия»

    — Долго ещё ей предстоит у нас быть, моя дорогая? — пробормотал супруг, слишком низко пригнувшись за новым куском дичи с блюда, видимо, чтобы его не услышала прислуга, выставлявшая на стол всё новые и новые блюда.

    Слишком много для тихого семейного ужина. Никакой скромности — пустая роскошь.

    Виллоу поджала губы и, отложив в сторону вилку для мяса, коротко глянула влево. Сестра сидела на углу стола в той же позе, в какую Виллоу усадила её в начале ужина: чуть ссутулив острые плечи, она рассеянно перебирала разложенное на коленях шитьё, которое не успела закончить. Длинные косы растрепались, как бы Виллоу ни старалась затянуть их потуже, и рыжие непослушные пряди казались пляшущими на лице отблесками пламени. Сухие покусанные губы шевелились в постоянной — на этот раз беззвучной — матушкиной колыбельной.

    Серебряные приборы перед ней, равно как и еда в тарелке, оставались нетронутыми.

    — Она моя младшая сестра, милорд, — многозначительно приподняв бровь, Виллоу медленно отпилила кусочек мяса; на белом фарфоре расплылись пурпурно-ягодные капли крови. — А это значит, до тех пор, пока она не будет способна о себе позаботиться самостоятельно, она будет под моей опекой.

    — И ты думаешь, что справишься?

    Супруг велел подлить себе ещё вина. Каплей воды сверкнул крупный камень на перстне из Индии, Виллоу медленно разжевала мясо. В этот раз оленину приготовили слишком жёстко — кусок вставал поперёк горло. Заставив себя сделать пару коротких глотков воды, Виллоу снова отложила приборы, расправила плечи и устремила взгляд на супруга, мимо пёстрого разнообразия блюд, вдоль вспыхивающих бликов на серебряных и золоченых подносах, сквозь тревожно дрожащие на высоких цилиндрах свечей огоньки, требовательный и вопрошающий.

    — Она моя младшая сестра, милорд, — тихо повторила Виллоу, вглядываясь в него.

    Он вроде бы остался всё тем же, кем был в день её свадьбы: статным и смуглым от регулярных поездок на шахты в Индию, с той же проседью на висках и глубокими, тёмными, похожими на воды Темзы, глазами. Всё тем же: деловым джентльменом, лично контролирующим работу заводика, в котором сохранилась часть акций; заслуживающим уважения и восхищения в свете; вызывающим восторг и едва различимую зависть франтом. И Виллоу силилась понять, отчего вдруг человек по ту сторону стола казался ей совершенно чужим.

    — Понимаю. И это заслуживает уважения, моя дорогая, — он склонил голову в одобряющем жесте; Виллоу незаметно прикусила губу. — Однако не думаете ли вы, что вашей сестре место в специализированном месте?

    — Это каком же, милорд?

    Виллоу выдохнула и сжала пальцы в кулак, чтобы украдкой не коснуться колена Луизы под столом — всё равно ведь она ничего не поймёт.

    — Ну… — супруг выдержал паузу, не то подбирая слова, не то собираясь с силами, а после, сделав пару медленных размеренных глотков, полушёпотом произнёс: — В лечебнице для душевнобольных, скажем?

    Прислуга, стоявшая в углу комнаты, если что и расслышала, то виду не подала — ещё бы: их дом сейчас был одним из на редкость хлебных мест, и разрушать репутацию хозяев пустыми слухами или докучать им неприкрытым любопытством значило оказаться на улице и обречь своих детей на многочасовые смены на заводах, никакой матери этого бы не хотелось, — а вот Виллоу дёрнулась, так что вилка с неприличным бряцаньем укатилась под стол.

    Луиза продолжала бормотать колыбельную.

    — Так вот, значит, как вы видите семейный долг, милорд! Отдать собственную сестру на растерзание волкам в овечьих шкурах? Думаете, я не знаю, что творится в стенах подобных лечебниц?

    — Позвольте полюбопытствовать, откуда же даме вашего положения и происхождения знать об этом?

    — Дама моего положения, покуда супруг в отъезде, выписывает разного рода газеты и книги и читает их в вечернее время, которое могла бы посвятить своему мужу.

    — Я знал, что брать в жёны женщину, умеющую читать, плохая идея, — уголок губ приподнялся в довольной ухмылке. — И о чем же вам поведали эти ваши газеты?

    — Помещённых в лечебницы душевнобольных обездвиживают, оставляют прикованными к одному месту; их плохо кормят, если кормят вообще; а если говорить о лечении, то это или избиение палками, или обливания ледяной водой, или сеансы электротерапии.

    — Говорят, они достаточно эффективны.

    — Говорят, они до безумия болезненны.

    — И что же мы будем делать в таком случае?

    — Не понимаю, чем присутствие Луизы в нашем доме мешает нам, — Виллоу качнула головой.

    Показалось, Луиза на мгновение приподняла голову, но тут же опустила, продолжая тонкими длинными пальцами перебирать шитьё: изящные цветы на потрёпанной ткани.

    — Репутация, — многозначительно выдохнул супруг. — Вы носите траур гораздо больше положенного, отказываете мне и иным почтенным джентльменам в танцах на приёмах. А после того, как вы получили наследство и перевезли к нам Луизу, так и вовсе перестали появляться на приёмах. Что скажут о джентльмене, являющемся на приёмы без жены?

    — Наша королева носит траур, сколько я себя помню. Почему же нельзя мне?

    — Королева носит траур по принцу-консорту, своему любимому мужу.

    — А я — по любимым родителям. Что же до приглашений… Ничто не мешает джентльмену их не принимать.

    — Вы же прекрасно знаете: этому нет причин. А без причин — пойдут пустые судачества… Если бы… — супруг осёкся на полуслове, остаток фразы растворился в грохоте повозок за окном: — Если бы была тому достойная причина.

    «Если бы у нас были дети», — мысленно закончила за него Виллоу и залпом, вопреки всем правилам приличия, опрокинула в пересохшее горло стакан воды. Стало жарко.

    — Сошлитесь на дела, мой дорогой. Потому что, позвольте напомнить, что после того, как мы получили наследство, ваши дела пошли в гору и вы сумели удержаться на плаву в непростое время.

    — Хотите уличить меня в меркантильности?

    Виллоу поймала себя на вдохе. В груди клокотал шторм, бросавший её сознание из стороны в сторону, как, должно быть, бросало корабль, на котором затонули родители, в водах далёкого, чужого океана по пути в Индию. К ним, к ней, к Виллоу, решившей приобщиться к делам мужа и самолично взглянуть и на алмазные шахты, и на дикую, невероятно яркую и влажную страну. Корсет сдавливал рёбра до лёгкого головокружения, и к вискам прилила кровь. Она могла бы сейчас сказать столь многое, но вспомнила грубоватые руки, нежно вытирающие её слезы; организованные сквозь расстояния, сквозь плотную пелену желтоватого влажного воздуха Индии, похороны в холодном густом тумане Англии; вспомнила бережные объятия после сухих, разрывающих горло слёз и пролитой крови нерождённого ребёнка.

    Виллоу стремительно поднялась из-за стола. На стул и пол посыпались приборы. Подхватив бледную, как из воска, сестру, под руку, Виллоу прошептала:

    — Идём спать, Лу…Луиза подчинилась. Виллоу, поддерживая её за плечо, медленно двинулась к выходу, провожаемая пытливым взглядом супруга. А прямо напротив него остановилась — и выдохнула в самые губы:

    — В чём угодно, Уильям, но только не в этом. Просто… Неужели же ты пожелал бы мне подобной участи?

    Виллоу не хотела слышать ответ: сердце вдруг сжалось, как лист дневника, измаранный чернилами и отчаянием, в маленький комочек. Ей бы не хотелось, если бы ответ вдруг оказался… Не тем.

    Луизе отвели маленькую комнатку, которую к их возвращению из Индии отделали под детскую. Здесь были светлые обои, туалетный столик — миниатюрная копия столика Виллоу — и маленькая деревянная кроватка, в которой Лу, и раньше маленькая, теперь, совсем исхудавшая, просто-напросто тонула.

    Виллоу усадила сестру на край кровати и присела чуть позади, мягко убирая косы на спину. Луиза вздрогнула и оглянулась на сестру.

    — Ви, — прошептала Луиза, — прости, я вам мешаю.

    Это были первые осознанные слова Луизы за несколько месяцев, обращённые к ней.

    В её больших оленьих глазах было столько страха и отчаяния, что у Виллоу засвербело в носу. Коротко глянув на окна — крепко ли держатся ставни, — она приподняла уголки губ и качнула головой:

    — Вот ещё, глупости. Я всегда рядом, Лу. Теперь — точно.

    Виллоу мягко погладила Луизу по голове.

    — Пой, Лу, пой.

    И Луиза запела. Она пела матушкины колыбельные о звезде, что зажглась в ночи высоко-высоко, чтобы сиять ярко-ярко, о лаванде, сиреневой и зелёной, о пасущихся овечках, о золотых снах и о заботе матушки, которой сейчас так не хватает, но которая присматривает за ними с высоты. А Виллоу, выплетая атласные ленты из тугих непослушных кос, распуская хитрую перевязь на маленьком чёрном платье сестры, беззвучно роняла слёзы на тёмный бархат своей юбки.

    Луиза уснула у неё на руках: чуть покачиваясь в мягких объятиях, как на набегающих на берег волнах, и вцепившись пальцами с обгрызенными ногтями в предплечья сестры, она утомлённо сомкнула глаза. Виллоу, аккуратно уложив сестру в постель, присела в ногах, глядя в мутную, дрожащую газовыми фонарями ночи.

    — Виллоу?

    Виллоу вздрогнула, когда дверь приоткрылась, впустив робко подрагивающую полоску света. Уильям, в халате, со свечным огарком на блюдце, застыл на пороге, как будто спрашивал разрешения зайти. Виллоу коротко кивнула. Уильям остановился у туалетного столика.

    Виллоу взглянула на сестру.

    В сиянии бледной луны, терявшейся за огнями города, Луиза казалась голубоватой, полупрозрачной, как мираж, как тень некогда живой, румяной, солнечной девушки, чья беспечность и непринуждённость глубоко пугала тревожившихся за её будущее родителей, и так забавляла сестру и её супруга. Виллоу заботливо поправила одеяло, пряча босые ноги сестры, и поднялась Уильяму навстречу:

    — Она уснула. Впервые за долгое время — почти без метаний и без горячки.

    — Вижу, — кивнул Уильям и отвёл руку в сторону, прихватывая Виллоу за локоть. — Прости мне моё поведение. Я знаю, тебе сейчас непросто. И я волнуюсь.

    — О чём? О нашей репутации?

    — О тебе, — Уильям мягко привлёк Виллоу к себе, и она покорно уткнулась лбом в его висок, — ты спросила, желаю ли я тебе такой участи, как ты описала. Мой ответ: нет — никогда. Однако, Виллоу, пойми, что жизнь — это река. В ней встречаются пороги, отмели, омуты. И здесь важно продолжать движение, несмотря ни на что. Потери – это больно, я знаю. Но отчаяние — это омут, а безумие – это последний отчаянный нырок утопающего наружу. И кроме того, говорят, безумие – заразительно. Оно до ужаса быстро развивается на удобной почве.

    Виллоу промолчала. Она знала, что всё, что говорит Уильям — истина, и проклинала себя за это знание. Беспомощно оглянувшись на сестру, призраком былой Луизы свернувшейся на белых простынях, Виллоу всхлипнула:

    — Я так виновата перед ней… Не хочу, чтобы она исчезала.

    Ладонь Уильяма успокаивающе скользнула по спине Виллоу, и та затряслась от подступающих слёз.

    — Она не исчезнет, Виллоу. Пока есть ты — она не исчезнет. Но я прошу тебя, не исчезай и ты. Не оставляй меня.

    — Обещаю, мой милый… — шепнула она, украдкой поцеловав Уильяма в уголок губ.

    Уильям на выдохе коснулся холодными губами лба Виллоу и вывел из комнаты.