Автор: Виктория (автор)

  • Жена

    Прикрыв тяжёлую резную дверь опочивальни и шикнув сквозь зубы на ночную прислугу, босыми ногами по тёплому древу Морана обходит терем. Ночь тиха и окутывает её разгорячённое тело прохладной нежно и бережно — подобно как мать убаюкивает своё дитя. Морана, осторожно оттянув ворот ночной рубахи, протяжно вздыхает и обнимает себя за плечи. Дрожащие пальцы сжимают расшитую оберегами ткань.

    Душно.

    Морана блуждает средь могучих колонн, что резцы украсили волчьими главами, и чудится ей, что всё в новом доме гонит её прочь. Очертив кончиками пальцев волчью морду, Морана вздрагивает: всё здесь лучится теплом солнечным, чуждым ей, медленно травящим тело.

    Морана находит балкон и с облегчением вжимает ладони в перила. Весь груз ослепляющего златом дня придавливает руки к дереву. Малой пичужкой в темноту устремляется тонкий вздох.

    Первая брачная ночь утомительно длинна.

    Морана поднимает голову. Здесь, на границе Прави и Яви, полотнище небес тревожно трепещет и переливается серебряной пылью. И так удивительно похоже на речной лёд, припорошённый снегом, что под сердцем тянет тоска. 

    Быть бы Моране свободной, как ворон. Рассекать бы крылом живящую тьму. Пить бы вино, горькое до сласти, что предложил ей сегодня посланник Чернобожий. Укрываться тенями от сжигающего светила.

    Только считают все, что нет у неё боле воли собственной. Что Скипер-Змий, братьями бесславно поверженный, прочно поразил её чернотой зла, пустил безудержный мрак по венам, и даже после гибели своей крепкие цепи его оплетают Морану. Отец мнил отчего-то, что не своей волею и не своими ногами Морана Явь пересекла и холода Нави коснулась – по велению Чернобога, прародителя Скипер-Змиева. Потому же, должно быть, решил, что волен и он распоряжаться судьбой её. Держать взаперти, как душегубицу безрассудную. Замуж отдавать в руки тёплые, крепкие, но безжалостные, больнее Скипер-Змиевых цепей нежную кожу натирающие — Даждьбожьи.

    В сущности —думается Моране — Даждьбог не такой ужасный супруг. Он учтив и внимателен. Смотрит на неё с придыханием и восхищением, словно и не

    жена она ему — покровительница.

    Кокошник и платье Даждьбог сымал с неё медленно, хотя пальцы его дрожали от предвкушения. Окутывал сладко-пряным запахом браги, щекотал щетиной нежную кожу, сжимал её в могучих руках воина до сиплого выдоха. Жадно вглядывался в её лицо, искал в очах её хоть кроху тепла, как если б не знал, кого в жёны берёт. Как если б не холодной красотой очаровала Морана его, а горячим сердцем.

    Впрочем, слышала Морана сегодня, как по углам злобно шепчутся слуги: «Зачаровала. Зачаровала. Приворожила. Майю тьма сгубила. Теперь за хозяина принялась».

    Морана качает головой с едкой усмешкой. Можно подумать, так уж ей и нужен этот светлоокой солнцеликой витязь! Они слишком разные, чтобы касаться друг друга. Холод её болезненно бьёт солнечную натуру, а под сорочкой её горят поцелуи Даждьбожьи — трепетно-бережные прикосновения, клеймом выжегшие кожу.

    Она насквозь пропиталась тьмой, и дело тут не только в силе: в мыслях её больше нет былой парящей лёгкости, улыбка выходит усталой и туго сводит челюсти, а прохлада дарит больше покоя, чем прежде. Но Моране не хочется вырвать из себя тени: чёрное зло изничтожено мечами братьев и напитками отца. Темнота, клубящаяся в ней, — это не только клеймо Чернобога. Это напоминание об испытаниях, которые она пережила и не забыла; это во много крат умноженное могущество снега.

    Это вся она. Полная и неделимая.

    «О Род-Всеотец! — вскидывает она голову к небесам, и кончики прядей щекочут спину. — Неужели же всё это — нить моей судьбы? Неужели же мне надобно избавляться от этого?» 

    Звёзды безразлично мерцают в ответ — молчит отец мира Род, но Морана верит, что услышал он ропот своей дочери.

    Связанной с ним более, чем кто-либо.

    — Морана?.. — шершавый шёпот разрывает благую тишину, Морана вздрагивает, но не оборачивается на зов Даждьбога.

    Мужа своего.

    — Я боялся, что ты сбежала… — замирает он за спиной. — Тебе не спится?

    — Я нахожу успокоение в ночи, — равнодушно отзывается Морана и вглядывается в звёзды внимательнее, чем прежде, жаждет найти ответ. — И коль уж ты назвался мужем моим, придётся тебе с этим смириться.

    — Или исправить… — жаром шёпот Даждьбожий опаляет уши.

    Пальцы его медленно и бережно спускают рукав рубахи. Даждьбог пылким поцелуем касается плеча.

    — Холодная… — бормочет он и касается носом виска. — Я согрею тебя, поверь мне. Я сделаю всё, чтобы ты вернулась к себе, Мара. Я залечу твои раны. Я избавлю тебя от тьмы. Ты не пожалеешь, что стала женою моей. Даю слово.

    Морана невольно кривит губы.

    Даждьбог, быть может, не самый ужасный из мужей, какого могли ей просватать. 

    Беда не в этом: беда в том, что он муж, а она — жена. Они связаны узами брака.

    Несвободны.

    А Моране хочется, раскинув руки, отдаться холодной тьме, жадно глотнуть опьяняющей сладости свободного выбора.

  • заметки на полях // рерайт первого текста об Илье и Алике

    Многие художники иногда устраивают себе редрав: перерисовывают какую-то из старых работ в новом стиле, с новым скиллом. Я решила устроить себе рерайт (не то чтобы я его не устраиваю себе регулярно, переписывая «Холод и яд», но тем не менее) и переписать первый текст об Алике и Илье.

    Эта зарисовка была написана 1 декабря 2019 года — после этого, пожалуй, и поняла, что всё вышло из-под контроля, и теперь Илья и Алика будут управлять мной. В этом тексте — напомню тем, кто забыл, и расскажу тем, кто не читал, — Илья и Алика танцуют медляк на Выпускном и Алика снова и снова проклинает, обзывает, ненавидит Илью без всякой на то причины, но продолжает танцевать и чувствовать необъяснимое притяжение.

    Учитывая, что я хочу однажды всё-таки закончить историю Ильи и Алики и собрать полноценный сборник рассказов и повестей об их отношениях, можно понять, что без этой истории никак нельзя обойтись. Хотя, честно говоря, я пыталась её заигнорить и не добавлять в наработки по сборнику, однако в остальных историях Алика довольно часто с горечью вспоминает этот танец на Выпускном.

    Как будто бы переписать одну зарисовку, чтобы не переписывать остальные, вполне адекватно и вполне выполнимо, потому что не нужно придумывать что-то новое, нужно переписать то, что есть и ничего не испортит.  А это уже звучит как вызов.

    Во-первых, я не могла избавиться от зарисовки «Последний танец» хотя бы по той простой причине, что это не только точка отсчёта отношений Ильи и Алики (хотя по поздним текстам-приквелам к ней видно, что это отнюдь не начало), но и гимн их отношений.

    Для меня танец — это своего рода символ их отношений: они говорят мало, но их движения, их действия в отношении друг друга говорят куда как больше.

    И мне было очень важно сохранить эту зарисовку в том виде, в каком она была первоначально. Хотя, признаюсь, это было непросто: Илья порывался вместо танца утащить Алику с выпускного то шаверму есть в круглосуточной точке, то идти навстречу рассвету — пришлось напомнить ему, что они вообще-то школьники и находятся на Выпускном под надзором учителей и никто им просто так сбежать на позволит.

    Во-вторых, зарисовка «Последний танец» была написана под песню Сергея Лазарева «Снег в океане» (которая до сих пор у меня в плейлисте на Илью и Алику) и динамика текста во многом диктовалась именно ею. Под динамикой я подразумеваю длину предложений, фраз, время глагола — настоящее, между прочим. И мне нужно было сохранить эту динамику, но подогнать её под прошедшее время глагола.

    Где-то на середине текста я поняла, что песня меня отвлекает и что сонгфики у меня получается писать только в настоящем времени…

    Но я честно переписала самые любимые из абзацев в прошедшем времени, и мне хочется верить, что и динамика, и настроение сохранились. Сохранилось то щемящее ощущение безысходности от невозможности построения отношений, в которое в конце вплетается робкая надежда (в новой версии — не только знаком, но и словом).

    А в-третьих, в зарисовке «Последний танец» я не знала ничего об Илье и Алики. Толком — ничего. Я знала, что Алика высокомерная и горделивая. Я знала, что Илья противный, богатенький и избалованный, потому что таковым его видел Фил в «Холоде и яде». И когда я перечитала старую зарисовку… Боже, как же я ошибалась!

    В первой зарисовке Илья весь из себя на слова резкий, дерзкий, открыто флиртующий, поддразнивающий Алику, но при этом опасающийся задеть её неосторожным касанием. Теперь Илья, наоборот, молчаливый, спокойный: он не флиртует — он прямо, хоть и между строк, говорит о своей симпатии Алике. Он по-прежнему боится касаться её, но когда она позволяет — он уже не может её отпустить.

    А Алика в первой зарисовке ненавидит Илью… Просто потому что… Алика называет его мажориком, предателем, последним человеком, которого хотела бы видеть рядом с собой — но почему-то танцует с ним. Она находит тысячу разумных причин, почему не должно быть ни чувств, ни вальса — но продолжает танцевать.

    В обновлённом тексте Алика всё ещё находит тысячи рациональных объяснений, почему эти чувства могут сломать им обоим жизнь, и всё ещё продолжает танцевать. Но теперь, спустя сотни страниц написанных текстов, в обновлённой зарисовке Алика не злится. Она расстроена, она подавлена случившимися накануне событиями (я хочу в нанораймо писать «Игру в королей» — я чувствую, что это будет х о р о ш о, потому что это будет про буллинг, про борьбу с равнодушием и про падение идеалов), она не может доверять и не может совладать со своими чувствами — и от этого мечется между «ничего быть не может» и «я подумаю и, возможно, доверюсь судьбе».

    Я подозреваю, что где-то получилось даже слишком романтично для них, но успокаиваю себя тем, что в этом тексте они всё ещё дети: ещё даже не перешагнувшие черту взрослости подростки, которые чувствуют, переживают острее. Потом эмоции улягутся, а чувство — останется и станет ещё крепче, ещё сильнее, ещё красивее.

    Я уже говорила, да? Я на 99% не люблю писать романтику (и даже про Фила и Варю иногда как будто высасываю из пальца), но этот 1%

    А чтобы не быть голословной, приглашаю всех сравнить эти два танца: самый свежий уже опубликован в сборнике «От тепла и обратно» 2019/06/22 (кликните, чтобы читать), а предыдущий — на следующей странице.

    Страницы: 1 2

  • 2019/06/22

    2019/06/22

    Прислонившись затылком к шершавой стене, сквозь потяжелевшие от водостойкой туши ресницы Алика наблюдала за утопающим в кислотно-розовых, неоново-лиловых пятнах залом. Одноклассники сгрудились в центре и протягивали руки навстречу отблескам диско-шара, двигаясь странно, забавно, причудливо — в такт сменяемой диджеем безыскусной музыке.

    Пока большинство выпускников города ожидали рассвета новой жизни в звуках организованного администрацией города концерта с песнями и плясками ансамблей художественной самодеятельности, в запахах жирных пирожков с яблоками, невесомых канапе с рыбой и под бдительными очами завучей, классух и полицейских, вместе с ними запертых в театре драмы, родители её одноклассников устроили своим ненаглядным деткам выпускной в духе подростковых сериалов с канала «Дисней». Поэтому теперь плиточный пол был усыпан серебристыми конфетти и разноцветным серпантином, костюмы и платья пахли фруктовым пуншем, который опрокинули в первые же минуты застолья, а девочки сменили бальные платья на коктейльные, каблуки — на кроссовки и балетки и увлекали друг друга и мальчиков, сбросивших пиджаки и галстуки, в танцы.

    Алику не вальсировал никто.

    Красный аттестат и золотую медаль — очередные безделушки на провисшую полку запылившихся наград — увезла домой в сумке мама, а трепет первого прикосновения, жгучего пьянящего торжества успеха прошёл. Осталась пустота, неприятное ледяное жжение в груди, когда взгляд выхватил в толпе трущегося около неё вечно дружелюбного Костика, который кружил в танце Иринку.

    Алика переступила с ноги на ногу и сложила руки под грудью. На собственном Выпускном ей нечего было делать, её никто не ждал. Алика и сама не знала, зачем поддалась на мамины уговоры: она говорила, выпускной бывает раз в жизни и что Алика пожалеет, если пропустит такое веселье.

    Пока Алика жалела лишь о том, что пришла. Ей на этой вечеринке места не было.

    — Празднуешь? — в полутора шагах от Алики — на грани её комфорта — вдруг возник Илья Муромцев с неизменно обаятельной полуулыбкой.

    Алика вздрогнула: Илья Муромцев — последний, кого она ожидала увидеть в этом тёмном углу. Теперь никто и не стал бы вспоминать, что он когда-то был здесь новеньким, “мусорским сыном”, когда-то униженным и избитым — все смотрели на него с восхищением как на перспективного адвоката, обеспеченного парня, у которого в восемнадцать лет появилась своя машина, а ещё — чертовски красивого в этом костюме цвета бордо. Ему бы танцевать в самом центре зала и смеяться над тем, как дерутся за возможность покружиться с ним в медляке одноклассницы, а не стоять напротив неё рядом с приоткрытой дверью в тёмный тихий коридор.

    У Ильи получилось стать своим среди чужих — Алика не собиралась сейчас пытаться снова стать своей среди своих. Поэтому она кинула на него исподлобья ледяной взгляд:

    — Ты заблудился?

    — Нет, — невозмутимо качнул головой Илья. — Искал тебя, чтобы сказать: ты сегодня просто роскошна.

    — Ты всем уже это сказал? — вскинула бровь Алика.

    Она бы очень хотела ответить «спасибо» или «я знаю» — потому что действительно долго выбирала и это платье с чёрным корсетным верхом, и эти удобные глянцевые лодочки, и диадему, чтобы не была похожа ни на какую другую, — но приближение Ильи, как всегда, перевернуло всё нутро до слабости в коленях, до румянца на щеках, и Алика не знала другого способа с этим справиться.

    Резкостью Алика смогла спугнуть сковавшую всё тело робость, но не Илью. Он прищурился и мягко расхохотался:

    — Не переживай. Никому. Потому что никому, кроме тебя, и не собирался. Сама посмотри. Ты шикарней всех.

    Алика скептически хмыкнула. Костик сказал это Алике первым: подлетел, как только она появилась на площади под руку с мамой, облобызал комплиментами и, увидев улыбки на их лицах, с чувством выполненного долга подлетел к Руслане, чтобы сообщить ей, а потом и всем остальным одноклассницам, что каждая из них абсолютно уникальна и прекрасна под стать празднику. Илья, кажется, и вправду не говорил никому: во всяком случае, Алика готова была в это поверить.

    — Почему не танцуешь?

    — Не умею, — не задумываясь, буркнула Алика.

    Брови Ильи высоко поднялись. Алика закатила глаза.

    Глупо было полагать, что он, два года бойкота бережно хранивший в памяти все её фразочки, все её привычки, за месяц забудет их вальс на Последнем звонке.

    Спонтанный, неотрепетированный, тот вальс переполнил их чувством полёта, вытащил их на сцену и перечеркнул все старания Иринки: одноклассники, выдрессированные, сосредоточенные на подсчёте шагов и правильности поддержки, казались чёрно-белым фоном для них с Ильёй. Алика знала это наверняка, потому что Иринка была так расстроена, что даже отказалась есть торт, который для их класса испекла её мать.

    Сейчас с таким же серьёзным лицом, как на Последнем звонке, Иринку пытался вальсировать Гарик, а Костик уже переключился на Аннушку. Проследив за взглядом Алики, Илья усмехнулся:

    — Я боялся, ты скажешь, что не хочешь. Тогда я обречён. Пойдём?

    Его сухие тёплые пальцы едва коснулись запястья — прикосновение обожгло. По коже пронеслись мурашки, вспыхнули щёки, запульсировал болезненно уголок губы, задрожали пальцы, Алика замерла на мгновение, но тут Никич басом гаркнул на весь зал:

    — Девочки-мальчики, танцуем. Медлячо-ок!

    Зал на мгновение стих — диджей пытался найти в плейлисте песню на медленный танец, — и тут же наполнился гомоном. Девочки наперебой утягивали мальчиков в танцы: остаться без пары никто не хотел.

    Страницы: 1 2 3

  • Лучше, чем вчера

    Сара в третий раз сверяется с билетом, протянутым Майклом вместо купленного ею, и распахивает дверь купе. Здесь пусто. С судорожным вздохом Сара опускается на нижнюю койку. До Балтимора ехать чуть более суток, и здорово, что можно провести это время с комфортом, в покое. Хотя бы попытаться познать покой. Впервые за последние недели.

    Майкл с грохотом ставит перед Сарой чемодан с её вещами и решительно захлопывает дверь. Сара кидает усталый взгляд на закрытую дверь, потом на Майкла, но задать вопрос не может. Почему-то нет сил даже на то, чтобы поговорить. Майкл перехватывает её взгляд и ухмыляется, приглаживая волосы:

    — Аарон помог. Он же задолжал тебе целую жизнь. Поедем, как короли, в пустом купе, в мягком вагоне!

    Сара неловко улыбается, растирая похолодевшие пальцы. Воспоминания той ночи отдаются тупой тянущей болью в голове. И дрожью во всём теле. Сара поднимает взгляд на Майкла и тот немедленно меняется в лице. Слетает прочь самодовольная улыбка и напускной пафос. Он присаживается рядом, родной, настоящий: встревоженный и внимательный. Его рука ложится на плечо Сары, подушечки пальцев шуршат по ткани пуховика. Майкл ничего не говорит. Лишь поглаживает Сару по плечу. От него пахнет табаком и морозом, а ещё — силой.

    Она громко вздыхает и утыкается лбом в его грудь. До безумия хочется разреветься, но не получается проронить ни слезинки. Её словно выпотрошили там, в цирке уродов, вынули все чувства до единого.

    — Я устала… — шепчет Сара и коротко сжимает руку Майкла.

    В этот жест она вкладывает всё, что в ней осталось. Боль, страх, мольбу о спасении. Майкл понимает. И сжимает её руку в ответ.

    Они сидят в тишине какое-то время, пока Саре не становится жарко в тесном закрытом купе; она медленно поднимается, стягивает пуховик и небрежно бросает его на койку. Встряхивает примятыми рыжими волосами, кажется, насквозь пропахшими дымом и кровью бродячего цирка. Пальцы дрожат, пуговица за пуговицей расстёгивая тесную жаркую кофту.

    — Хочешь, помогу? — неслышно возникает за её спиной Майкл и по-кошачьи мурлычет ей в ухо.

    Сара покорно позволяет ему стянуть кофту и отбросить в сторону, а потом обнять её со спины. Кончики пальцев касаются её обнажённых плеч, перешагивают к предплечьям, а потом пальцы переплетаются. Майкл осторожно чмокает Сару в макушку и притягивает к себе. Чувствуя спиной тепло его тела, Сара чуть успокаивается и, прикрыв глаза, прислоняется виском к его щеке.

    — Когда мы уже поедем? — стонет она.

    — Чуть-чуть осталось, куколка. Совсем чуть-чуть. Потерпи.

    — Чуть-чуть? — Сара позволяет себе неловко приподнять уголки губ в улыбке и, открыв глаза, поднимает голову; Майкл с улыбкой коротко кивает. — Чуть-чуть потерплю.

    Сара опускает взгляд на заснеженный перрон, из-за которого выглядывают городские здания. Сентфор спит, залитый предрассветным золотым сиянием солнца, и кажется приветливым и уютным. Только Сара знает, что это ловушка. Сыр в мышеловке. На перроне немноголюдно, но провожающие всё-таки есть. Их плечи и шапки припорошены снегом. Они машут кому-то в окнах, посылают воздушные поцелуи.

    Сару не провожает никто.

    Она ещё раз бездумно оглядывает провожающих. Счастливые лица, живые слёзы, искренние жесты и взмахи, полные любви.

    Бледное неживое лицо. Холодная дрожь прошибает навылет, а ногти невольно впиваются в кожу Майкла. Он шипит и, кажется, говорит что-то.

    Сара не слышит.

    Прямо перед её окном, не тронутая снегом, колышется чёрная мантия на плечах Человека в маске. Он проводит тыльной стороной пальцев по белой щеке, губам, а потом плавно взмахивает рукой. На стекле купе расплывается короткое слово: НАЗАД.

    Сара забывает, как дышать.

    Человек в маске внимательно смотрит на неё чернотой прорези маски. Подол мантии взметается вверх вместе с лёгким не утрамбованным снегом, и Человек в маске растворяется в воздухе. Словно его и не было. Только сердце бьётся так громко, что гул отдаётся в ушах.

    — Майкл! — голос дрожит и срывается.

    Сара оборачивается к нему, не чувствуя себя. Её трясёт, как в лихорадке. Бросает то в жар, то в холод. И она вся как будто чужая себе, онемевшая.

    — Сара… — Майкл встревоженно обхватывает тёплыми руками её щёки. — Что с тобой, девочка?

    Сара так долго смотрит в его глаза, что может различить в чуть расширенных зрачках своё отражение. Испуганные глаза, подрагивающая губа, растрёпанные волосы.

    — Майкл! — Сара рывком обнимает Майкла, пальцы сплетаются в замок на уровне его поясницы. Зарываясь носом в мягкую ткань его футболки, бормочет: — Прости-прости-прости. Прости, что врала. Со мной не хорошо. Ничего не хорошо!

    — Тише, тише…

    Голос Майкла звучит успокаивающе, прохладные пальцы путаются в рыжих волосах, поглаживают её по голове. Они стоят в объятиях молча. От тяжёлого тёплого дыхания Майкла колышутся волосы на макушке. Сара рвано дышит и истерично подрагивает.

    — Я защищу тебя, Сара, верь мне, — Майкл осторожно отодвигает Сару от себя и пытается заглянуть в глаза, мягкими взмахами убирая локоны с лица. — Только скажи, от чего.

    Поезд дёргается, даёт протяжный гудок, и Сара бухается на койку.

    Майкл бросил всё ради неё. Майкл оказался готов уехать в незнакомый город и начать жить с нуля, чтобы быть с ней.

    Он имеет право знать.

    Рассказ выходит ужасно дурацким: сбивчивым, путаным, да к тому же похожим на какой-то очередной дешёвый ужастик. На середине рассказа голос ломается, и Сара громко шмыгает носом.

    Она и не заметила, как разревелась.

    Поезд уже набрал ход, и за окном мелькают домики, покрытые красно-оранжевыми брызгами восходящего солнца. В горле пересохло, но Сара не останавливается. Она рассказывает об убийстве шерифа, пытках, сковородке.

    Майкл слушает внимательно, серьёзно хмурясь, так что между бровей пролегает непривычно глубокая складка, а потом подушечками больших пальцев, отрывисто, решительно, сильно стирает слёзы с её щёк. Его движения грубоватые, но отрезвляющие.

    — Не плачь. Не надо. — Майкл ёрзает на месте, поджимая губы, и явно не может придумать, что сказать ещё. — Пожалуйста, Сара…

    — Я… Я… Я п-постараюсь, — хрипло всхлипывает Сара. — Просто… Это всё… Забыть хочу.

    Сара хочет не просто забыть — стереть из памяти. Обрезать ненужные, болезненные, страшные воспоминания, как обрежет длинные рыжие волосы по приезде в Балтимор. Хорошо бы, чтобы Писадейра, Фавн и чёртов Человек в маске выпали из её сознания, когда на пол парикмахерской опадут ненужные пряди.

    — Я понимаю, — кивает Майкл, сочувственно морщась. — Давай попробуем забыть это вместе.

    Майкл одаряет её осторожным поцелуем в висок. Таким нежным, почти невесомым. Но от этого мимолётного касания под кожей расползается блаженное сладковатое тепло. Сара опускает голову на плечо Майкла. Глаза закрываются, отяжелевшие от увиденного за эти безумно долгие сутки.

    Майкл незаметно стягивает куртку, оставаясь в одной футболке. И, уперевшись спиной в стену у окна, заключает Сару в кольцо объятий. Сара закрывает глаза, уткнувшись лбом в его шею. Мерное покачивание поезда, нежные прикосновения Майкла, тепло его куртки, использованной вместо одеяла, — ото всего клонит в сон. Сара наощупь находит руку Майкла и переплетает их пальцы.

    — Спи-спи, — дышит он ей в макушку. — Забудь о прошедшем дне. Завтра будет лучше. Теперь всегда будет лучше, чем вчера.

  • Пусть едят пирожные

    9:46 века Дракона, Вал Руайо

    Встреча пройдёт на верхней террасе — распоряжение Верховной Жрицы Виктории, хотя она отнюдь не устроитель и даже не гостья: просто женщина, обеспокоенная судьбой одного из лучших агентов Игры, очаровательной спутницы Императора Гаспара де Шалона, экс-Инквизитора и хорошей подруги — зачарованное сильверитовое кольцо опоясывает указательный палец бархатом морозца — Аварис Летиции Андромеды Тревельян.

    Толстые высокие каблуки мягких высоких сапог из шкуры золотой галлы ритмично выстукивают по вымытому, натёртому до блеска, так что если постараться — в кристально-снежной белизне мрамора можно различить своё отражение и блики золотой маски, полу давно забытый марш Инквизиции. Эхом откликаются тяжёлые, чуть пошаркивающие шаги почётного караула — крепких парней в одинаковых масках, которые, впрочем, не скрывают их храмовничей сути. Они выносят на террасу круглый стол, в искусно выкованных ножках которого спрятались редкие для Орлея, но столь привычные для Императорского сада цветы, два стула — спинки которых ни по изяществу, ни по удобству, разумеется, не сравнятся с Инквизиторским троном — и, заложив руки за спину, вытягиваются в ожидании приказаний.

    Аварис едва двигает головой — цепким взглядом сквозь прорези маски оглядывает пространство верхней террасы лучшей кофейни во всём Вал-Руайо (во всяком случае, именно местные пирожные попадают на императорский стол): буйной зеленью спускаются меж столбиков балюстрады лозы араборского благословения; тонко поёт музыка ветра, покачиваясь над лестницей, спускающейся в кофейню; обоняние дразняще щекочут медово-сладкие, ванильно-ореховые ароматы десертов, похожие на искусство, так что многие дамы полусвета покупаются на дешёвый парфюм, и вполовину не похожий на запах пирожных; и аккуратные круглые столики, как фишки в игре, аккуратно расставлены по разным углам, освобождая пространство так, будто бы на террасу явится целая делегация послов или почётных гостей в лёгких танцах за непринуждёнными беседами отведать пирожных с нежнейшим кремом…

    Их ведь здесь будет всего двое. И эти двое, парящие над суетным, торговым, местами промасленным крепкими ароматами и сладостью лестных речей, Вал Руайо, с воздушными пирожными в розовом предзакатном сиянии, бликами играющем на мутной воде, наверняка, разодетые в золото и меха — они привлекут слишком много внимания.

    Совершенно ненужного внимания.

    Аварис поджимает губы, и храмовники напрягаются, будто готовящиеся к прыжку хищники, — понимают, считывают её недовольство и готовятся исправлять. Однако Аварис лишь невесомо покачивает головой, и вплетённые в тугие косички жемчужины с переливчатым звоном ударяются о края маски.

    В конце концов, это не их решение, не их ошибка: они всего лишь безукоризненные исполнители воли Её Святейшества, не смеющие противиться ей. Впрочем, Аварис их в этом винить не может: она и сама, даром что почти-герцогиня Дол (какие-то проблемы при оформлении дарственной возникли не то с Географическим, не то с Историческим, не то с эльфийским сообществом), не то что противиться — возражать не смеет железному кулаку в бархатной перчатке, мягкому голосу с твёрдостью льда, невидимым нитям магии, сплетающей смертоносные лезвия, мадам де Фер.

    И мечтает хотя бы в половину такой же стать, как Вивьен.

    — Мы будем неподалёку, Ваше Высочество, — гулко сообщает один из храмовников и кивает в сторону простого деревянного стула, скрытого в тени пристройки и непослушно разросшегося эмбриума.

    — Ни в коем случае, — с улыбкой отрезает Аварис и, чуть повернув голову, позволяет взглянуть на её профиль, золотой маской выправленный до совершенства. — Ни в коем случае.

    — Но Ваше Высочество, вы сами…

    Аварис прерывает протест лёгким взмахом левой руки в перчатке из полубархата (в тишине террасы слышно движение шестерёнок в сложном механизме протеза), и протест задыхается, не успев начаться. Кончиками обнажённых пальцев живой, тёплой руки Аварис касается прохлады спинки стула и роняет усмешку в пустоту:

    — Какая стража, мой милый, какие храмовники, если это разговор двух старых друзей?

    Храмовники исчезают, почти беззвучные, почти безликие, всегда покорные — за что Аварис Тревельян всегда ценила их, так это за бесподобное умение беспрекословно исполнять приказы, чувствовать, у кого в руке поводок — и Аварис, усаживаясь за стол нарочито спиной ко входу, разворачивает приглашение.

    На обрывке бумажки (щурясь и проглядывая её на свет, Аварис понимает, что это бумага со стола Гаспара, тонкая, гербовая, для официальных встреч, приказов и дарственных), подкинутом ей на поднос с завтраком, разумеется, какой-то эльфийкой (очевидно, одной из тех, которых за ухо поймать нельзя, чтобы не поднять волну восстаний), всего лишь три предложения:

    «Пусть едят пирожные!» — воскликнула она с балкона. Я видел такое однажды там, куда ты дважды ступала своею ногой. Завтра на закате»

    «Он снова говорит загадками, — вздыхает Аварис, но губы трогает тёплая улыбка, совсем не похожая на вросшую под кожу высокомерную насмешку, которой она одаривает всех. — Надеюсь, на этот раз мне не придётся бегать за ним, чтобы сказать, как мне глубоко плевать на всё, что он делает, пока это не касается меня».

    Страницы: 1 2 3 4

  • Невеста

    У Мораны исколоты пальцы. Выбеленные и стылые, они снова и снова врезаются в острие тонкой иглы, и случайные капли бордовой крови цветами распускаются на белой сорочке.

    Морана не помнит, чтобы игла была прежде столь острой, а нити — столь неподатливыми.Тонкие и бережно выпряденные в дни, что ныне растворились во мраке, они петляют, путаются, затягиваются в сложные узлы — подобно как путь Моранин петляет, путается и сдавливает тугим венцом невесты её чело.

    Упрямо поджав губы, Морана теребит тонкие нити, тревожит исколотые пальцы — распутывает узлы. И сызнова нить, белая-белая, стежок за стежком стелет по ткани опущенные головки дивных ландышей, смело пробивающихся сквозь ледяную землю, чтобы скорбеть о тех, кого унесла моровая зима.

    Лютая, злая, тёмная зима, которая более не воротится.

    С тихим выдохом Морана ловчее перехватывает иглу. В лучах заходящего тёплого солнца кончик её сверкает удивительным хладом — подобным в клубящейся тьме сияли очи Навьего владыки, когда она взывала к нему.

    Игла легко пронзает ткань и жадно вонзается в кожу — тьмою таких же уколов вонзалась в неё Скипер-Змиева силища, чёрная, гнусная, могучая. Тьмою таких же уколов выжигают из неё остатки чистой Тьмы отец, братья да жених, недавно просватанный, только невдомёк им, что Моране се им не по силам: не по силам им эту Тьму из Мораны вытравить, не по силам Моране с нею расстаться. Не стелется она более по жилам чужеродным жгучим холодом, не терзает её, не дурманит рассудок — слившаяся с кровью Сварожичей, она поигрывает в груди прохладой, заставляет держать голову высоко и ступать твёрдо. 

    Тьма отныне не пугает, как прежде — манит, влечёт… Моране не избавляться бы от неё — обуздать, овладеть, принять, приручить.

    С горькой усмешкой Морана качает головой: «Не поймут».

    Потому как уже не поняли.

    Оттого Морана и сидит в горнице своей — и за сотни лет пленения ставшей совершенно чужой, — устремлённой высоко-высоко в небеса, где носится Стрибог со своими многочисленными слугами да внуками, где величественно сияют кипучим пламенем стрелы и кольчуга брата-победителя, где осыпает людей теплом и золотоым благодатным сиянием Даждьбог-богатырь, как в темнице.

    Вместо цепей у неё коса, тяжёлая и тугая, с лентой, золотой, как лучи светила, расшитой алыми Даждьбожьми знаками. Приходил Даждьбог к ней, губами горячими вечно мёрзлые пальцы выцеловывал, отцу Сварогу в ноги кланялся, у матушки Лады благословения просил, сёстрам подарки — бусы да ленты, яркие, янтарные, дарил.

    И у них руки её просил, Морану не спрашивая.

    После матушка руками нежными, но твёрдыми, сплетала чёрные, густые, непослушные волосы её в косу длинную, с лентой, и шептала, что любовь Даждьбога искренна и чиста, что супружество это — спасение и исцеление для неё.

    Морана молчала, притворяясь покорной дочерью. А в ночи беззвучно кривила губы от горечи мыслей: не сможет более в Навь она постучаться, не сбежит в свой терем на окраине Яви — пленницей станет выборов родительских и мужниных.

    И это пленение тяготит куда как сильнее Скипер-Змиева плена.

    Сумрак беззвучной поступью подкрадывается к распахнутым настежь створкам, блаженной прохладой льнёт к рукам. Отложив шитьё на колени, Морана подаётся ему навстречу. Лиловые небеса переливаются и манят-манят-манят. Вырваться бы прочь, оборотиться ласточкой и, рассекая воздух крылами-лезвиями, устремиться вниз, к краю Яви, где зловеще кричит вороньё, да остаться там, откуда тянет смрадом и на волю выползают чёрные змеи-ленты, что так жадно обвиваются вокруг ног. Там, где тьма, смерть — и покой.

    Морану влечёт в Навь.

    Ибо там истоки той силы, что крепко слилась с её гордою душою. Ибо там истоки той силы, что птахой бьётся в грудь и надрывно кричит о свободе.

    Морана с усмешкой качает головой и злобно кусает губу. Даже если бы по силам ей было ласточкой оборотиться — напрасно сбегать. 

    Найдут: Стрибог во все концы Яви рассылает своих послов. Поймают: обжигающими обручами сомкнутся на руках руки Перуна да Даждьбога, сына его. Вернут: и отец Сварог будет смотреть осуждающе-грустно и жалеть свою дочь, испорченную тьмой.

    И будет повторяться так, пока она из просватанной женою не станет.

    Морана возвращается к шитью. Стежок за стежком — ландыши вышиваются

    ровно и гладко. Выравниваются и мысли. Не поможет Моране ни отец, ни ясный брат Перун, ни солнцоокой жених Даждьбог. Не поможет даже загадочный ведун Велес, одинаково гонимый и почитаемый всеми богами. Тьмой поил их Скипер-Змий одинаково, зла натворили они поровну.

    Леля не раскаивалась — забылась сразу же, вышла новой, лёгкой и счастливой, как прежде, как дитя.

    Жива раскаялась — признала зло содеянное, отреклась от него, назвала Скипер-Змиевым и пожелала искупить вину — умыла загорелые руки свои.

    Морана жалеет о зле сотворённом, но отречься от действий своих не сможет: то ведь не Скипер-Змий, а сама она решала, куда направить моровую зиму, где загубить скот, кого лишить отца…

    Дверь в горницу скрипит едва различимо, но Морана вздрагивает и коротко оборачивается. Непокорная игла выскальзывает из пальцев.

    За порогом Жива стоит и с тихой тоскою глядит на сестру.

    — Позволишь? — роняет она шелестом ржи.

    Морана коротко кивает на ступеньку у ног, и Жива, плотно прикрыв дверь, торопливо присаживается у её ног. Обхватив руками колени, сестра задумчиво глядит в мрачнеющее полотнище небес и зябко ёжится.

    — Ты удивительно молчалива и печальна. Ничего не ешь. Не выходишь. Что с

    тобой, Мара, милая?

    — А почто мне веселиться? — пожимает плечами Морана, не прекращая шитьё.

    — Ты сосватанная, Мара! Женою будешь!

    Бойко, горячо, радостно говорит Жива, но в восторге этом Моране чудится горечь. Она откладывает шитьё и опускает голову. Жива смотрит на Морану болотно-зелёными глазами, и в черноте зрачков на мгновение вспыхивает нерастаявшая тьма. Потупив голову, сестра тихонько добавляет:

    — Кроме того, Даждьбог уж до того хорош. До того хорош. Ах! Какая жалость, что не я за него просватанная.

    — Не о чем жалеть, сестрица, — голос хриплый, как крик вороний. — Ступай замуж вместо меня.

    — Где ж это видано, чтобы младшая сестра вперёд старшей замуж выходила! Да ещё и за её жениха! — пожимает плечами Жива. — Сперва твой черёд быть счастливой, а уж после — мой.

    — Разве же это счастье, сестрица? — усмехается Морана.

    За окном, в тёмно-синем полотнище небес серебристыми вспышками загораются первые звёзды.

    — Счастье, — шепчет Жива с самозабвенным блаженством. — Нести жизнь, творить да хранить тепло. Зваться женою, всюду ступать рука об руку с мужем — неужели может быть что прекраснее?

    — Может, — хмурится Морана, и сомнений более нет. — Свобода, Жива. Зачем же следовать за супругом всюду, ежели можно самой ступать, куда вздумается. Куда сердце поманит.

    — Например, в Навь? — колко посмеивается сестра.

    — А коль бы и так. Чем дорога в Навь хуже всех иных дорог?

    — Да как же ты!..

    Жива с жаром обхватывает её запястье. Мозолистые пальцы Живы — тонкие прочные обручи, такие же горячие, как у брата и жениха. Морана дёргается, но глаз не отводит. Алые уста Живы приоткрыты: она хочет сказать что-то громкое, резкое, но не находит слов или смелости. И смиренный её шёпот звучит неуверенно и робко:

    — Ты и сама знаешь, что всё это — от мрака. Откройся свету, и тебе станет легче.

    — Разве мне тяжело? — Морана качает головой. — Впрочем, не будь этой ленты в волосах, взаправду было бы куда как легче. 

    Жива болезненно хмурит тонкие брови и уходит прочь. С невесёлой усмешкой глядя ей вслед, Морана вращает запястьем, что так страстно и жгуче сжимала сестра. Жива, кажется, совсем растаяла под сиянием очей Даждьбога. Ей под ними и самое место: Морану один взгляд Даждьбожий обжигает, Жива же под ним будет расти, как колосья в разгар лета.

    Тяжёлая дверь тихонько закрывается. Морана снова остаётся одна. Она долго глядит на вышивку, на нити, что у ног легли змеиным клубком. Наконец поднимает их, распутывает, безжалостно разрывая, чтобы начать сначала.

    Стежок за стежком ложатся ландыши.

    Шаг за шагом прокладывает Морана свой путь.

  • Не страшно

    Зимой мрак оплетает город особенно быстро: оглянуться не успеешь — вокруг чернота. Вика замечает, что время позднее, только когда в кабинете оперативников повисает такая мертвецкая тишина, что слышно, как трещат старые часы на стене. От тусклого света ноутбука глаза болят, и Вика растирает тяжёлый веки. В кабинете почти темно: включена лишь лампа на Данином столе, который Вика прихватизировала на пару минут — поправить протоколы по их делу.

    Только стрелки на часах сделали уже два полных оборота.

    А ведь ей говорили не засиживаться допоздна. «Эта работа тебе за переработки спасибо не скажет, только угробит», — смеялась Дана, обувая берцы и выключая рабочий компьютер, прежде чем оставить Вику в кабинете одну.

    «Бли-ин», — вздыхает Вика и медленно поднимается из-за стола. Спину ломит от неудобного стула, травмированное в ноябре сустав щёлкает. возвращаясь на место. Собирается Вика быстро: помня, что Дана не любит бардак, оставляет после себя идеальный порядок. Даже мышку перемещает в центр компьютерного коврика.

    Когда под пальцами звонко щёлкает выключатель лампы, темнота змеями вливается в кабинет. Вика вздрагивает. Медленно подходит к окнам и двумя пальцами раздвигает замызганные жалюзи, заглядывая на улицу.

    Ночь наглухо накрыла город тёмным куполом. За заиндевевшим стеклом едва виднеются тропки среди высоких сероватых сугробов, ведущие к многоэтажкам, вразнобой расцвеченными горящими окнами. Вика складывает руки под грудью и судорожно вздыхает.

    Жалюзи маятником покачиваются в обе стороны и многозначительно шелестят.

    Когда Вике было шестнадцать, она любила гулять в такое время. Её затягивало в центр, где яркими огнями мерцали вывески и светофоры, где шпиль административного знания пронзал тёмно-фиолетовые беззвёздные небеса. Там из кафе и автомобилей звучала музыка, отовсюду лил тёплый свет. Там были люди.

    Когда ей исполнилось восемнадцать, гулять по ночам она перестала. И хотя до сих пор Вика не видела ничего прекраснее ночного города, раскинувшегося как на ладони, наблюдать за ним, перемигивающимся огнями среди ночи, предпочитала из окна: в прочном отдалении от эпицентра событий. Спальные районы и старые дворы с их деревьями, что страшно изогнутыми ветвями пытаются пощекотать лицо, в такое время угрожающими тенями нависают над поздними жителями. Каждый шаг в тишине разносится эхом далеко по округе, а если зима – снег хрустит, и кажется, что кто-то идёт след в след.

    Парадные улицы города немногим лучше. Вика как никто другой знает изнанку милого уютного города, который всё пытается прорваться из девяностых в настоящую жизнь. И не хочет оказаться на месте потерпевших.

    Пальцы мёрзнут и деревенеют не то от страха, не то от холода стеклянного окна.

    Вика решительно разворачивается и, на ходу подхватив сумку с ноутбуком, торопится прочь. Каблуки зимних сапог бойко отстукивают по бетонным полам. Время только пятнадцать минут двенадцатого — может, такси успеет.

    Вика сдаёт ключи в дежурку, прощается с лопоухим дежурным Володей и выходит на крыльцо. Приложение такси отсчитывает минуты до поиска машины, и время растёт в геометрической прогрессии. С замёрзших губ срывается облачко белого пара вместо ругательства, когда она почти не чувствует ног, а водитель всё ещё ищется. Хочется плакать от усталости и отчаяния, а ещё меньше хочется ждать. Вика косится на протоптанную дорожку, расстилающуюся от ступеней отделения в темноту, и возвращается в отделение.

    Зуб не попадает на зуб, когда она пытается уговорить Володю оставить её ночевать в дежурке. Володя мнётся, чуть заикается и твердит, что никак не может — не положено это. Вика качает головой: он уже допустил, чтобы следователь остался в кабинете оперативников. И всё равно, что её оставила Дана. И всё равно, что они подруги. Нарушение есть нарушение.

    — Пожалуйста, — Вика морщится. — Я не дойду до дома. Я уже замёрзла, пока такси ждала.

    Володя смешно распахивает глаза и косится на часы:

    — Виктория Сергеевна! Ну! Да… Вы сорок минут ждали. — Он замолкает, что-то старательно обдумывая, а потом выдыхает: — Ладно. Ирина Павловна всё равно только послезавтра вернётся, а начотделу по наркоте на всё пофиг. Заходите.

    — Спасибо, Володя. С меня всё, что захотите!

    — Кофе хватит, — скромно отмахивается Володя и запускает Вику в свою обитель.

    За дверью аппаратной — укромная комнатушка со стареньким потёртым диваном, на который небрежно накинут плед. Володя приглашающим жестом кивает на него. Вика достаёт из сумки для ноутбука маленькое зеркало, шуршит пачкой влажных салфеток, смывая макияж, который кажется неподъёмным после затянувшегося рабочего дня. Володя щёлкает чайником, и тот начинает ворчливо пыхтеть.

    — А вы? — Вика снимает удобные сапоги и прячет их за ручку дивана, тут же подбирая под себя ноги, чтобы согреться и случайно не обнажить стрелку во всю голень.

    — А я не сплю. — Володя скрипит покосившейся дверцей шкафчика и уталкивает туда Викин пуховик. — Мы вообще-то по двое должны ночью дежурить, но вы ж сами знаете — кадров не хватает.

    — Знаю, — грустно улыбается Вика.

    — А вы сколько работаете уже?

    Володя возвращается к табуретке, на которой ютится электрический чайник, разовые стаканчики и растворимый кофе, как раз вовремя: чайник щёлкает.

    — Два года. А вы?

    — Всего год, – смущённо выдыхает он.

    Володя наводит им обоим кофе, и Вика с удовольствием разговаривает о том, что им довелось испытать на работе в полиции. Когда кофе заканчивается, её начинает клонить в сон. И даже яркий свет дежурки не мешает: мир плывёт, смягчается, голос Володи звучит тише и медленнее. Пару раз Вика выпадает из диалога, а на третий просто отрубается.

    Сквозь сон до Вики долетают голоса. Оба смутно знакомые. Первый — низкий, возмущённый и яростно шипящий, второй — путаный и определённо принадлежащий Володе.

    — Ну и что она тут делает?

    — Я знаю, что не положено. Но она поздно ушла и не смогла домой вернуться. Не мог же я её выдвинуть на мороз. Мы ж полиция, в конце концов!

    — А почему ты ей такси не вызвал?

    — Да ты ж сам знаешь, что они сюда ездить не любят. Она сорок минут ждала. А пешком…

    — Они ещё что-то невнятно шипят, а потом шуршат по полу осторожные шаги.

    — Викуся, просыпайся… — щекочет слух знакомый насмешливый полушёпот, чей-то палец касается щеки.

    Вика морщится, стонет и ёрзает на диване. Кто-то над ухом фырчит и треплет за плечо:

    — Вставай.

    Вика приоткрывается один глаз и стонет хриплым голосом:

    — Время… Сколько?

    — Пять утра уже, — тихонько смеётся человек и опускается рядом: диван ощутимо проминается. — Тебе на службу через три часа, а ты тут торчишь. Солнышко, вставай…

    — Толя? — щурясь на мутно-жёлтый свет лампочки дежурки, Вика вглядывается в силуэт.

    Спросонья он размытый, и принимает очертания не сразу. Постепенно. Чёрные волосы. Синий свитер. Серый широкий шарф. Точно Толя — в том месяце они с ним начали работать совместно с делом о грабежах. Вика растирает ладонями лицо, проглатывает зевок и, разминая шею, выжидающе смотрит на Толю. Он в ответ глядит на неё с укоризной.

    — Ты почему тут? Всё-таки заработалась?

    — Тебе ж Володя всё рассказал, — бурчит она, плотнее кутаясь в плед. — Блин, я понимаю, что не положено, но… Пусть это останется между нами?

    Вика с трудом прикрывает кулаком сладкий широкий зевок, а Толя протяжно вздыхает. Мышцы приятно потягивает теплом, как после хорошей разминки, глаза не болят и даже шея как будто не затекла на спинке дивана. Удивительно, но Вике впервые за последний месяц спалось так крепко, тепло и безмятежно.

    — Разумеется, — выдыхает Толя и гладит Вику по плечу. — Давай я тебя провожу, что ли.

    Вика морщится и, приглаживая волосы, замечает, что ей нет смысла торопиться.

    — Мне до дома — минут пятнадцать ходьбы. Такси быстрее, — она прикрывает глаза и ложится обратно на спинку. — И в порядок себя привести минут десять. Кофе выпью по дороге. Так что я могу ещё часик вздремнуть.

    — Не хочешь — не надо, — фыркает Толя. — Скажешь, чего испугалась? Темноты, что ли?

    Вика приоткрывает глаз. Он небрежно улыбается и смотрит с неподдельным любопытством — неудивительно, что они с Даной так ловко сработались. Вика с грустной усмешкой мотает головой и тянет молчаливую паузу. Признание сохнет на языке и царапает горло:

    — Кто в ней.

    Голос срывается — приходится откашляться и поспешно отвернуться к окну. За ним всё та же жуткая заледенелая чернота.

    — Ты ж полицейский…

    Вика фыркает. Как будто погоны когда-то кого-то останавливали.

    — У меня даже пистолета нет.

    — Н-да… — озадаченно протягивает Толя и скользит ладонью от плеча к пальцам. — Я как-то… Не смотрел под таким углом.

    Вика пожимает плечами и снова закрывает глаза. Толя сидит рядом, накрыв своей ладонью пальцы. Не уходит. За распахнутой дверью звучит звонок — вызов. Долетают обрывки путаной Володиной речи, но Вика слышит адрес своего дома. В комнате становится холоднее.

    А через секунду Володя оказывается на пороге и замирает:

    — Это…

    Толя медленно отпускает Викину руку.

    — Грабёж, — пожимает плечами Володя и кивает Вике: — Кажется, ваш, Виктория Сергеевна.

    Толя пружинисто поднимается и начинает вызванивать экспертов, Вика вскакивает вслед за ним, поправляет задравшуюся юбку, и, вытащив из шкафа куртку, смотрит Толе в глаза:

    — Об этом я и говорила.

    — Понял, — усмехается Толя. — Зато теперь ты на законных основаниях можешь меня проводить.

  • Молчание — мёртвым

    Земля, 2177

    — Она молчит уже два месяца. Если так пойдёт и дальше, то её возвращение на службу окажется под большим вопросом. Альянсу тоже не хочется дольше положенного тратиться на реабилитацию бесперспективных сотрудников. Более того, они уже намекают, что если бы на Акузе выжил кто-то ещё… — капитан Андерсон кривится, готовый сплюнуть прямо на больничный пол. — Чтоб их.

    — Ну так сделайте что-нибудь! Почему врачи ничего не предпринимают? — раздражённо поджимает тонкие губы мама.

    — Её немота имеет, насколько я понял, не физические причины. Всё дело… В голове.

    — То есть моя дочь сошла с ума. Интересно.

    — Ханна! — отец, до это молча глядевший сквозь бронированное окно в палату, отворачивается, чтобы сжать плечо матери. — Прекращай. На её глазах погибли все, с кем она служила и училась. Тут не каждый бывалый боец останется в здравом уме.

    — Незнакомая планета, молотильщик и ужасная гибель сослуживцев, — бормочет вполголоса Андерсон и тоже косится в палату. — Местные психотерапевты полагают, что немота — проявление посттравматического синдрома. Всё было бы легче, если бы Лей… Лея легче шла на контакт. Сменилось уже пять психотерапевтов. Они не знают, с какой стороны зайти.

    — Значит, у них пора отобрать лицензии.

    — А может быть, оно и к лучшему? Лее всё же не место в Альянсе…

    Отец выдыхает это вкрадчиво, осторожно приобнимая маму со спины, но она немедленно сбрасывает его ладони, складывает руки под грудью и рывком разворачивается на каблуках.

    — Когда Лея поступила в академию Альянса, едва окончив школу, да, я была против. Но посмотри: она хороший инженер, когда дело касается безопасности систем, ей доступны новейшие импланты, не превращающие биотику в большую проблему, как на гражданке. Ей присвоено новое звание. К тому же — до Акузы — она планировала пройти подготовку N7 вместе с каким-то парнишкой с курса. И, если я знаю свою дочь, а я не могу не знать своего ребёнка, она не отступится. А вот если её турнут из Альянса — это её добьёт.

    — Ханна, ты, конечно… — кряхтит, но не договаривает капитан Андерсон, рассеянно приглаживая короткие пепельно-тёмные волосы. — Но на самом деле мне тоже кажется, что у твоей дочери отличные перспективы. Да и время ещё есть. Посмотрим.

    Отец многозначительно качает головой и вздыхает, не найдя слов. А после, так же, без слов, протягивает капитану Андерсону крепкую ладонь, сверкая кривым пятном давно зарубцевавшегося ожога во всё предплечье:

    — Спасибо, Дэвид, что присматриваешь за нашей девочкой. Мы… Не всегда можем быть рядом.

    Капитан Дэвид Андерсон с короткой усмешкой пожимает руку отца:

    — Сочтемся, Шепард.

    Лея Шепард сидит по-турецки на койке в своей одиночной палате психоневрологического отделения реабилитационного центра Альянса где-то в северной Европе и слушает этот диалог, во все глаза глядя на родителей через стекло палаты. Вообще-то в палату не должен проникать никакой звук, но родители не то случайно, не то нарочно стоят у двери так, что датчики не дают ей запечататься. 

    Лея всё слышит. И ярость капитана Андерсона на безразличие Альянса к солдатам. И мамино восхищение её упорством. И папину боль.

    Когда мама сбрасывает руки отца и яростно надвигается на него, даром что тоненькая и хрупкая, Лее очень хочется обнять его, поцеловать в колючую щёку и говорить, что с ней всё хорошо.

    Лее Шепард очень хочется говорить. Но каждое слово словно бы влетает в прочный биотический барьер: рассыпается пулями-песчинками и больно бьёт отдачей внутри.

    Лея Шепард машет рукой родителям на прощание (интересно, когда ещё она увидит их вдвоём?) и невольно вытягивается, разве что по стойке смирно не вскакивая, когда в палату заглядывает капитан Андерсон. Он стоит, уперевшись рукой в косяк, и долго-долго смотрит на неё тёмными, но почему-то мягкими глазами. Лея вскидывает бровь.

    — Сегодня придёт новый специалист. Пожалуйста, постарайся.

    Лея прикрывает глаза и кивает так убедительно, как только может, а когда за Андерсоном запечатываются двери и кодовый замок вспыхивает оранжевым — время посещений закончилось, — падает навзничь на кровать.

    Над головой — белый потолок с некрупными кругами равномерно мерцающих светодиодов, адаптирующихся под время суток и погоду. Вокруг — такие же белые стены, скромно-серая незапирающаяся дверь в санузел и маленькое окно наружу, из которого не видно ничего, кроме неба, дымчато-розового, как любимое мамино платье, на рассвете, а на закате бордово-золотистого, как пески Акузы, когда её оттуда эвакуировали.

    Лея Шепард к окну не подходит.

    А ещё вокруг — тишина. Тяжёлая, безграничная, она неудержимой волной вливается каждый раз, когда кто-то уходит, и давит на стены, двери, окна — распирает изнутри палату. Распирает Лею, едва ли не разрывая на части с каждым вдохом.

    Лея растирает ладонями лицо. Они — все: родители, доктора, психотерапевты, служащие Альянса — полагают, что немота — её выбор. Что она не говорит, потому что где-то когда-то решила, что это лучший способ побороть стресс! Примерно об этом они твердят из раза в раз: вам нужно принять случившееся, попробуйте рассказать, что вас тяготит. Приходят все по очереди, сидят, смотрят на неё выжидающе (даже лично адмирал Стивен Хакетт, живая легенда космофлота Альянса, приходил представлять к награде и внеочередному званию!), а Лея открывает рот и тут же закрывает, потому что самой себе кажется рыбой, выброшенной на лёд. Немой, бьющейся в агонии, загнанной в ловушку.

    Да и сама палата — куб льда, в котором Лея замурована докторами Альянса, скована по рукам и ногам блокатором биотики, который не изъять без кода доступа.

    Лея Шепард пинает край койки, и голографическая табличка в воздухе покрывается рябью, дробятся буквы её имени, цифры её рождения, а где-то датчик движений посылает сигнал на пульт дежурной сестры.

    Лея накрывает ладонью лоб. На тумбочке рядом лежит инструментрон: минимального доступа в экстранет хватит, чтобы пройти курсы повышения квалификации по криптоанализу — заняться есть чем. Лея не хочет и закрывает глаза.

    В такой позе её обнаруживает психотерапевт. Новый мозгоправ. Очередной. 

    Когда двери палаты тоненько пиликают, приветствуя врача, Лея едва приоткрывает глаз. Он один. В руках — простейший датапад, даже не инструметрон, на плечах не халат, не форма — гражданская одежда: камуфляжные штаны и мятая рубашка. Он проходит по палате свободно и усаживается на широкий подоконник. Лее приходится подняться и усесться по-турецки спиной к двери, чтобы на него посмотреть.

    — Добрый день, Лея Шепард. Я ваш новый лечащий врач. Николас Шнейдер, — он сворачивает какое-то окно на датападе и улыбается. — Рассказывайте, что с вами. В общих чертах, конечно, я знаю, но хотелось бы услышать всё из первых уст.

    Лея скептически хмыкает и глядит исподлобья на доктора. Николас Шнейдер выглядит сильно старше последнего её терапевта — молодой и слишком активной девушки, — но моложе многих. Ему где-то между тридцатью и пятьюдесятью, лицо порепано возрастом и, видимо, непогодой. Нос кривой, много раз переломанный, поперёк щеки — кривой шрам. «Успел огрести за работу? Бывший военный? Или рос на улице?» — вскидывает бровь Лея.

    — Изучаете меня? Правильно. Я вас уже изучил, — он с усмешкой встряхивает датапад, и голубоватый экран на мгновение рассыпатеся в пиксели. — Спрашивайте, если интересно.

    Лея Шепард клацает зубами напоказ.

    — А! Точно! — доктор Шнейдер смеётся, обнажая крупные белые зубы. — Вы же не можете. Ну что, будем разбираться с этим?

    Лея примирительно вздыхает (всё равно не может возразить) и закатывает глаза.

    — Нет, мы можем остановиться, когда скажете. Но лучше пока не говорите. Это тот случай, когда психологу платят за молчание. И, к слову, ваш случай не сильно выдающийся. В практике — не моей, к сожалению, — такое встречалось, и я к встрече с вами хорошо подготовился. Тонну статей скачал. Хотите — почитаем вместе? Впрочем, молчание все равно знак согласия. Первая, кстати, как раз об этом…

    Лея не успевает мотнуть головой, когда доктор Шнейдер открывает статью и начинает читать её хриплым голосом, нараспев, как сказку. И хотя Лея Шепард была предельно внимательна, прослушивая курс о первой психологической помощи, уже со второй страницы термины кажутся ей заклинаниями из фэнтези.

    — Мне, знаете ли, нравится эта мысль, — закончив читать ей третью статью подряд, спрыгивает с подоконника доктор Николас Шнайдер и проходится туда-сюда, как раздражённый учитель. — Немота — это похороны. И ведь похоже на вас, разве нет? Вы выжили там, где многие погибли, и, возможно, где-то глубоко в душе полагаете, что вы тоже умерли. Или должны умереть. Но это неправда, Шепард. Вы живы — вот, что для вас должно быть во главе всего.

    Лея, всё время сеанса сплетавшая косички из нитей штанов, легонько вздрагивает и поднимает голову.

    Доктор Николас Шнайдер хищником улавливает это короткое телодвижение, в один шаг сокращает расстояние между ними, и сухая грубая рука ложится на плечо. По коже ползут холодные мурашки, Лея съеживается. Вернее, хочет съежиться, но доктор держит её крепко, и медленно, размеренно, внятно, так, чтобы было видно, как буквы рождаются на губах, произносит:

    — Не хороните себя раньше времени, Шепард. Не стоит жить так, как будто вы уже умерли.

    Доктор Николас Шнайдер завершает сеанс так же неожиданно, как начал, почти не прощаясь, и стремительно теряется за мутным стеклом палаты.

    Проводив его глазами, Лея Шепард падает на кровать и переворачивается на левый бок, невидящим взглядом впиваясь в стену. Изнутри её рвёт вопль, плач, визг — чуждые онемевшему горлу звуки. Лея сжимает руку в кулак, и коротким слабым импульсом, отдающимся острой болью в затылке, бьёт в стену. Лея опять закрывает глаза.

    Она знает, что будет дальше: то же, что было. Будут белые стены, белые халаты, монологи. Будет тонкая трубочка капельницы — продолжение вены. Будут по капле в руку (и дальше) вливаться витамины и безмятежное спокойствие, безразличие к миру. И, несмотря на лекарства, на терапию, будет немота, выгрызающая неровные пустоты в душе.

    «Не хороните себя раньше времени, Шепард. Не стоит жить так, как будто вы уже умерли», — звучит эхом в сознании голос доктора Шнайдера, и Лее хочется рассмеяться, чтобы связки вибрировали, дрожали, чуть ли не лопались.

    Он ошибся.

    Лея Шепард умерла.

    Умерла пятьдесят раз, прежде чем на пятьдесят первый кинуть гранату. И выстрелить.

  • Омут

    Омут

    художник: нейросеть

    «у каждой реки на свете должна быть своя Офелия»

    — Долго ещё ей предстоит у нас быть, моя дорогая? — пробормотал супруг, слишком низко пригнувшись за новым куском дичи с блюда, видимо, чтобы его не услышала прислуга, выставлявшая на стол всё новые и новые блюда.

    Слишком много для тихого семейного ужина. Никакой скромности — пустая роскошь.

    Виллоу поджала губы и, отложив в сторону вилку для мяса, коротко глянула влево. Сестра сидела на углу стола в той же позе, в какую Виллоу усадила её в начале ужина: чуть ссутулив острые плечи, она рассеянно перебирала разложенное на коленях шитьё, которое не успела закончить. Длинные косы растрепались, как бы Виллоу ни старалась затянуть их потуже, и рыжие непослушные пряди казались пляшущими на лице отблесками пламени. Сухие покусанные губы шевелились в постоянной — на этот раз беззвучной — матушкиной колыбельной.

    Серебряные приборы перед ней, равно как и еда в тарелке, оставались нетронутыми.

    — Она моя младшая сестра, милорд, — многозначительно приподняв бровь, Виллоу медленно отпилила кусочек мяса; на белом фарфоре расплылись пурпурно-ягодные капли крови. — А это значит, до тех пор, пока она не будет способна о себе позаботиться самостоятельно, она будет под моей опекой.

    — И ты думаешь, что справишься?

    Супруг велел подлить себе ещё вина. Каплей воды сверкнул крупный камень на перстне из Индии, Виллоу медленно разжевала мясо. В этот раз оленину приготовили слишком жёстко — кусок вставал поперёк горло. Заставив себя сделать пару коротких глотков воды, Виллоу снова отложила приборы, расправила плечи и устремила взгляд на супруга, мимо пёстрого разнообразия блюд, вдоль вспыхивающих бликов на серебряных и золоченых подносах, сквозь тревожно дрожащие на высоких цилиндрах свечей огоньки, требовательный и вопрошающий.

    — Она моя младшая сестра, милорд, — тихо повторила Виллоу, вглядываясь в него.

    Он вроде бы остался всё тем же, кем был в день её свадьбы: статным и смуглым от регулярных поездок на шахты в Индию, с той же проседью на висках и глубокими, тёмными, похожими на воды Темзы, глазами. Всё тем же: деловым джентльменом, лично контролирующим работу заводика, в котором сохранилась часть акций; заслуживающим уважения и восхищения в свете; вызывающим восторг и едва различимую зависть франтом. И Виллоу силилась понять, отчего вдруг человек по ту сторону стола казался ей совершенно чужим.

    — Понимаю. И это заслуживает уважения, моя дорогая, — он склонил голову в одобряющем жесте; Виллоу незаметно прикусила губу. — Однако не думаете ли вы, что вашей сестре место в специализированном месте?

    — Это каком же, милорд?

    Виллоу выдохнула и сжала пальцы в кулак, чтобы украдкой не коснуться колена Луизы под столом — всё равно ведь она ничего не поймёт.

    — Ну… — супруг выдержал паузу, не то подбирая слова, не то собираясь с силами, а после, сделав пару медленных размеренных глотков, полушёпотом произнёс: — В лечебнице для душевнобольных, скажем?

    Прислуга, стоявшая в углу комнаты, если что и расслышала, то виду не подала — ещё бы: их дом сейчас был одним из на редкость хлебных мест, и разрушать репутацию хозяев пустыми слухами или докучать им неприкрытым любопытством значило оказаться на улице и обречь своих детей на многочасовые смены на заводах, никакой матери этого бы не хотелось, — а вот Виллоу дёрнулась, так что вилка с неприличным бряцаньем укатилась под стол.

    Луиза продолжала бормотать колыбельную.

    — Так вот, значит, как вы видите семейный долг, милорд! Отдать собственную сестру на растерзание волкам в овечьих шкурах? Думаете, я не знаю, что творится в стенах подобных лечебниц?

    — Позвольте полюбопытствовать, откуда же даме вашего положения и происхождения знать об этом?

    — Дама моего положения, покуда супруг в отъезде, выписывает разного рода газеты и книги и читает их в вечернее время, которое могла бы посвятить своему мужу.

    — Я знал, что брать в жёны женщину, умеющую читать, плохая идея, — уголок губ приподнялся в довольной ухмылке. — И о чем же вам поведали эти ваши газеты?

    — Помещённых в лечебницы душевнобольных обездвиживают, оставляют прикованными к одному месту; их плохо кормят, если кормят вообще; а если говорить о лечении, то это или избиение палками, или обливания ледяной водой, или сеансы электротерапии.

    — Говорят, они достаточно эффективны.

    — Говорят, они до безумия болезненны.

    — И что же мы будем делать в таком случае?

    — Не понимаю, чем присутствие Луизы в нашем доме мешает нам, — Виллоу качнула головой.

    Показалось, Луиза на мгновение приподняла голову, но тут же опустила, продолжая тонкими длинными пальцами перебирать шитьё: изящные цветы на потрёпанной ткани.

    — Репутация, — многозначительно выдохнул супруг. — Вы носите траур гораздо больше положенного, отказываете мне и иным почтенным джентльменам в танцах на приёмах. А после того, как вы получили наследство и перевезли к нам Луизу, так и вовсе перестали появляться на приёмах. Что скажут о джентльмене, являющемся на приёмы без жены?

    — Наша королева носит траур, сколько я себя помню. Почему же нельзя мне?

    — Королева носит траур по принцу-консорту, своему любимому мужу.

    — А я — по любимым родителям. Что же до приглашений… Ничто не мешает джентльмену их не принимать.

    — Вы же прекрасно знаете: этому нет причин. А без причин — пойдут пустые судачества… Если бы… — супруг осёкся на полуслове, остаток фразы растворился в грохоте повозок за окном: — Если бы была тому достойная причина.

    «Если бы у нас были дети», — мысленно закончила за него Виллоу и залпом, вопреки всем правилам приличия, опрокинула в пересохшее горло стакан воды. Стало жарко.

    — Сошлитесь на дела, мой дорогой. Потому что, позвольте напомнить, что после того, как мы получили наследство, ваши дела пошли в гору и вы сумели удержаться на плаву в непростое время.

    — Хотите уличить меня в меркантильности?

    Виллоу поймала себя на вдохе. В груди клокотал шторм, бросавший её сознание из стороны в сторону, как, должно быть, бросало корабль, на котором затонули родители, в водах далёкого, чужого океана по пути в Индию. К ним, к ней, к Виллоу, решившей приобщиться к делам мужа и самолично взглянуть и на алмазные шахты, и на дикую, невероятно яркую и влажную страну. Корсет сдавливал рёбра до лёгкого головокружения, и к вискам прилила кровь. Она могла бы сейчас сказать столь многое, но вспомнила грубоватые руки, нежно вытирающие её слезы; организованные сквозь расстояния, сквозь плотную пелену желтоватого влажного воздуха Индии, похороны в холодном густом тумане Англии; вспомнила бережные объятия после сухих, разрывающих горло слёз и пролитой крови нерождённого ребёнка.

    Виллоу стремительно поднялась из-за стола. На стул и пол посыпались приборы. Подхватив бледную, как из воска, сестру, под руку, Виллоу прошептала:

    — Идём спать, Лу…Луиза подчинилась. Виллоу, поддерживая её за плечо, медленно двинулась к выходу, провожаемая пытливым взглядом супруга. А прямо напротив него остановилась — и выдохнула в самые губы:

    — В чём угодно, Уильям, но только не в этом. Просто… Неужели же ты пожелал бы мне подобной участи?

    Виллоу не хотела слышать ответ: сердце вдруг сжалось, как лист дневника, измаранный чернилами и отчаянием, в маленький комочек. Ей бы не хотелось, если бы ответ вдруг оказался… Не тем.

    Луизе отвели маленькую комнатку, которую к их возвращению из Индии отделали под детскую. Здесь были светлые обои, туалетный столик — миниатюрная копия столика Виллоу — и маленькая деревянная кроватка, в которой Лу, и раньше маленькая, теперь, совсем исхудавшая, просто-напросто тонула.

    Виллоу усадила сестру на край кровати и присела чуть позади, мягко убирая косы на спину. Луиза вздрогнула и оглянулась на сестру.

    — Ви, — прошептала Луиза, — прости, я вам мешаю.

    Это были первые осознанные слова Луизы за несколько месяцев, обращённые к ней.

    В её больших оленьих глазах было столько страха и отчаяния, что у Виллоу засвербело в носу. Коротко глянув на окна — крепко ли держатся ставни, — она приподняла уголки губ и качнула головой:

    — Вот ещё, глупости. Я всегда рядом, Лу. Теперь — точно.

    Виллоу мягко погладила Луизу по голове.

    — Пой, Лу, пой.

    И Луиза запела. Она пела матушкины колыбельные о звезде, что зажглась в ночи высоко-высоко, чтобы сиять ярко-ярко, о лаванде, сиреневой и зелёной, о пасущихся овечках, о золотых снах и о заботе матушки, которой сейчас так не хватает, но которая присматривает за ними с высоты. А Виллоу, выплетая атласные ленты из тугих непослушных кос, распуская хитрую перевязь на маленьком чёрном платье сестры, беззвучно роняла слёзы на тёмный бархат своей юбки.

    Луиза уснула у неё на руках: чуть покачиваясь в мягких объятиях, как на набегающих на берег волнах, и вцепившись пальцами с обгрызенными ногтями в предплечья сестры, она утомлённо сомкнула глаза. Виллоу, аккуратно уложив сестру в постель, присела в ногах, глядя в мутную, дрожащую газовыми фонарями ночи.

    — Виллоу?

    Виллоу вздрогнула, когда дверь приоткрылась, впустив робко подрагивающую полоску света. Уильям, в халате, со свечным огарком на блюдце, застыл на пороге, как будто спрашивал разрешения зайти. Виллоу коротко кивнула. Уильям остановился у туалетного столика.

    Виллоу взглянула на сестру.

    В сиянии бледной луны, терявшейся за огнями города, Луиза казалась голубоватой, полупрозрачной, как мираж, как тень некогда живой, румяной, солнечной девушки, чья беспечность и непринуждённость глубоко пугала тревожившихся за её будущее родителей, и так забавляла сестру и её супруга. Виллоу заботливо поправила одеяло, пряча босые ноги сестры, и поднялась Уильяму навстречу:

    — Она уснула. Впервые за долгое время — почти без метаний и без горячки.

    — Вижу, — кивнул Уильям и отвёл руку в сторону, прихватывая Виллоу за локоть. — Прости мне моё поведение. Я знаю, тебе сейчас непросто. И я волнуюсь.

    — О чём? О нашей репутации?

    — О тебе, — Уильям мягко привлёк Виллоу к себе, и она покорно уткнулась лбом в его висок, — ты спросила, желаю ли я тебе такой участи, как ты описала. Мой ответ: нет — никогда. Однако, Виллоу, пойми, что жизнь — это река. В ней встречаются пороги, отмели, омуты. И здесь важно продолжать движение, несмотря ни на что. Потери – это больно, я знаю. Но отчаяние — это омут, а безумие – это последний отчаянный нырок утопающего наружу. И кроме того, говорят, безумие – заразительно. Оно до ужаса быстро развивается на удобной почве.

    Виллоу промолчала. Она знала, что всё, что говорит Уильям — истина, и проклинала себя за это знание. Беспомощно оглянувшись на сестру, призраком былой Луизы свернувшейся на белых простынях, Виллоу всхлипнула:

    — Я так виновата перед ней… Не хочу, чтобы она исчезала.

    Ладонь Уильяма успокаивающе скользнула по спине Виллоу, и та затряслась от подступающих слёз.

    — Она не исчезнет, Виллоу. Пока есть ты — она не исчезнет. Но я прошу тебя, не исчезай и ты. Не оставляй меня.

    — Обещаю, мой милый… — шепнула она, украдкой поцеловав Уильяма в уголок губ.

    Уильям на выдохе коснулся холодными губами лба Виллоу и вывел из комнаты.

  • Белое безмолвие

    Морана рассматривает ладони: холодные, подрагивающие, они присыпают Явь мелкой белой крошкой, заметающей все следы, как впервые. И кажется чуждым щекотное покалывание льдинок на ледяных кончиках пальцев, игры ветров в расшитом золотом подоле да волосах, свист вьюги в словах да словно покрытые инеем пряди в косах. Это всё больно режет глаза чистой белизной и забытым покоем. Всё ощущается плотной пеленой сна, бесконечной сияющей белой простынёй — саваном, в который её укутали.

    И только лёд в глазах и холод под кожей напоминают, что мир – не очередная иллюзия Скипер-Змия. Что она свободна. Расколдована и свободна.

    Легче от этого не становится.

    Морана не ткала снежное одеяние земле и не спускала на людей свою благодать долго-долго – всё это время это делала безмолвная, безвольная и безрассудно жестокая раба Скипер-Змия, раба самого Зла.

    Морана ступает по земле и растирает ладони, слушая перехруст снежинок под нежными пальцами. Вода всё помнит – говорила ей матушка. И сейчас тонкое кружево замороженной воды складывается в угловатые и чуть уродливые узоры и рассказывает о том, что Морана не помнит.

    Каждый изгиб, каждый залом, каждая веточка – история завывающей пурги, безжалостного льда и обледенелых людских тел, не успевших прикрыться звериными шкурами али добыть достаточное количество дров. Каждая снежинка – маленький мир крохотного человечка, в окно к которому однажды вьюжным зимним вечером заглянула смертоносная богиня Морана, лишённая себя, и похоронила под коркой льда.
    Ни один огонь не мог в те годы перебороть жестокую пургу, изрезавшую лицо мельчайшими осколками льда. Ни один человек не смог умилостивить молчаливую слугу Скипер-Змия, ибо молились они другой Маре.

    Морана вздрагивает, и серебряной крошкой разносятся снежинки по ветру, окутывая ближайшие города зимним блеском и возвещая новую зиму.
    Морана отчаянно трёт ладони, а ветра начинают кружить всё резвее, помогая создавать иные снежинки, шепчущие о зимах иных.

    Мара тогда была юна, но всё так же бледна и спокойна. Руки её приносили людям радость, а каждая снежинка была наполнена смехом новорождённого. Снежинки, красивые, воздушные, подрываются в воздух с ветрами и кружатся в причудливом задорном хороводе. Так же, водя хороводы да кружась в забавных танцах, проводили когда-то зимы люди. Лошади с радостью взрезали сугробы, раскидывая в разные стороны брызги снежинок. Дети с удовольствием бесстрашно кувыркались в снегу и бегали к рекам, дабы взглянуть на рыб у самой поверхности.
    И никто не боялся смерти и не изгонял Мару из мира.

    «Прочь!» — безгласно произносят губы, и Морана отшатывается от снежинок. От собственных воспоминаний и деяний.

    Морана рада бы забыть, да не может – лишится себя. Заблудится, потеряется в безбрежном пространстве снега и смутных воспоминаний да сторонних звуков.

    Снежинки, что хранят юность Мары, звучат переливчатым звоном бубенцов, задорными песнями, безмятежным смехом детей, ловящих снежинки тёплыми пальцами иль языком.

    Льдинки, что помнят бесчинства Мораны-пленницы, разносят людские стенания, грубую брань, страдальческий вой голодающих и умирающих зверей.

    Снег вертится вокруг неё, кутая не в любимую прохладу – удушающий саван.
    Звуки вонзаются в голову безжалостно острыми наконечниками, разрывая головной болью.

    Морана дышит глубоко, теряясь в канувших в прошлое силуэтам мертвецов и весельчаков, в плачах и смехах, в играх и крови на снегу.

    Морана, морщась и пересиливая боль, распрямляется и вскидывает руки в стороны. Всё вокруг замирает. Даже Стрибожьи младшие ветра, направленные Моране в помощники, перестают поигрывать снежинками и льдинками. Словно внимают каждому её жесту.

    Морана прикрывает глаза, в которых покалывает от увиденного, плотно сжимает губы, пропитавшиеся горечью случившегося, и глубоко дышит.

    Отныне она слышит лишь тишину. Нет ничего. Ни весёлой юности, ни жестокости Скипер-Змия – лишь бескрайний покой.

    «Покой…» — беззвучно выдыхает Морана и заставляет всё опуститься вниз.

    Льдинки и снежинки переплетаются, покуда пальцы сжимаются в кулаки, сливаются воедино да замолкают. Слезы и смех уравновешиваются и рождают безмолвие.

    Властный взмах – с кончиков пальцев да из рукавов во все стороны бескрайней Руси разносится бессчётное количество снежинок. Тихо парящих, покалывающих морозом кожу, обличающих окна и воду в красоты.

    Морана выдыхает и расправляет плечи, складывая руки под грудью.
    Губы не искажает ни радостная, ни ядовитая усмешка. В глазах и под кожей – ледяное спокойствие.

    Пора зиме принести в мир то, что он заслужил – покой.

    Морана холодна и молчалива.

    Как и её зима.