Морана прядёт да вышивает. Вышивает да прядёт от рассвета до заката. Ибо более нечем заняться ей в мужнином тереме. Пусть и стала она супружницей Даждьбожей, пусть волей отцовской наречена ему в спутницы вечные и верные, пусть клялась пред алтарём делить с ним и празднества с горестями и дни с ночами…
Всё — пыль.
Мелкие белые точки, бесконечно вальсирующие в воздухе светлицы под свист колеса.
Скоро вращаются нити в её руках. Тонкая нежная нить до жара раскручивается в подушечках пальцев, грубеющих и упругих. Петлями расцветают на полотнах смелые подснежники, нежные ландыши, уютные еловые лапы. Моране не привыкать прясть да вышивать, однако никогда прежде не полонились покои её грудами нитей серебряных, не устилали стены полотна от безысходности.
И даже на сии благородные труды в мужнином доме все смотрят искоса. С колючим презрением и схоронённым за спиною ударом.
В мужнином доме Моране места нет.
Конечно, никто не смеет выразить неуважение открыто: страх намертво поселился в них; но в улыбках нет ни тени приветливости, в поклонах недостаёт почтения, а в голосе — безразличие иль затаённая ненависть. С первой брачной ночи, мучительно душной и сжигавшей нежную кожу, обнажённой Морана впитывает злые увещевания: «Околдовала, охмурила, погубит! Заморит тепло холодом своим и ядом Змиевым!»
Собирают Морану по утрам грубо и резко. Царапают будто бы невзначай короткими ногтями, облачая в платья; стягивают до боли густые волосы, сплетая их в косы, что тяжелее Скипер-Змиевых цепей сковывают голову; с удовольствием надевают ей моршень, расшитый жемчугами и серебром.
Морана молчит: нет смысла переводить силы и голос на служанок. Уйдёт одна и явится другая, злее, грубее прежней. И повторяться всё будет до тех пор, пока Морана не изведёт всю прислугу в тереме Даждьбожьем и не явится в их дом Сварог-отец в сопровождении новых служанок.
И сызнова начнётся мучение.
Иногда Морана выходит из светлицы своей и обходит терем. Тотчас прислуга прячется по углам, и лишь шуршание из темноты напоминает Моране, что она здесь не одна. И по-прежнему здесь чужая.
— Не жена она ему, — обиженно поскуливает берегиня, что разносит за ужином мёд. — Не хозяйка.
— И дитя не родит, — ворчит повитуха, приставленная к дому Перуном. — Её холод любое семя загубит. Да и сама хилая, костлявая.
— Цыц, — утробно рычит Морана. — Изничтожу всех. Али не страшно вам статься уморёнными!
Морана не желает этого: слова горным потоком проливаются на свет.
Смолкают слуги, ибо не желают пуще прежнего гневить жену хозяина. Остаются лишь шуршание сена в конюшнях, скрип дощечек под невесомыми ножками да похрустывание целебных трав в ступках.
Морана остаётся одна.
Весь терем — и резные узоры колонн, и искусные росписи под потолком — обжигает её, терзает, гонит прочь. Неприкаянной Морана бродит по нему от рассвета до заката.
А потом является Даждьбог. Сияющий, громкий… С ним как ото сна пробуждается терем. Одна Морана остаётся недвижима. Сложив руки под грудью, она встречает его взглядом чуть свысока и коротко кивает, когда он с широкой улыбкой приветствует её.
— Милая моя. Отчего ты печальна, — с радушным ворчанием подступается он к Моране.
Она усмехается уголком губ.
Твёрдая рука воина собственнически накрывает щёку. Морана смотрит в глаза супруга безразлично, терпеливо ждёт, покуда налюбуется.
Даждьбог имеет привычку смотреть жадно и долго: так дети раньше смотрели на мерцание снежинок в лунном сиянии. Когда он тянется к ней с нежностью, застывшей на устах, Морана сдаётся. Отступает на шаг и успевает отвернуться.
Поцелуй застывает ожогом на лбу.
За столом берегини льют полны кубки мёда. Даждьбог хвалится своими заслугами, богатырями и мощью, способной сдерживать мрак. Морана, сдержанно кивая, скорбно пригубляет мёд. Ей опостылело слышать о своей тьме и своём свете. Будто бы они не способны сосуществовать, будто бы одно непременно должно вытравить другое.
И, разумеется, свет Даждьбожий разгонит клубящуюся в Моране тьму.
Чтобы не кривиться от противно-сладких улыбок прекрасных прислужниц и насмешливо-заинтересованных взглядов слуг. Чтобы не мёрзнуть в этом горячем тереме. Чтобы в супружеской спальне не душить в подушках жалобный скрежет зубов.
В постели Морана не смыкает глаз. Покусывает мозоли и глядит в бесконечную ночную гладь. Шумно дышит Даждьбог над ухом, крепко спит до самой зари и в сущности ему и дела нет до супруги.
Он верит лживым улыбкам прислуги и не видит колючих взглядов, впившихся в Морану из всех углов. А Морана не привыкла звать и просить.
Ставни гулко хлопают, впуская в спальню холод ночи, и Морана беззвучно поднимается с постели. С хриплым криком чёрная тень опускается на раму. Угольно-чёрный ворон сидит на пороге опочивальни, озарённый холодным сиянием звёзд. Когти его в нетерпении терзают нежную древесину, а глаз внимательно смотрит на Морану.
Кончиками пальцев она касается головы ворона. Шелковистые перья приятной прохладой перекатываются под усталыми пальцами. Ворон не щёлкает клювом, не пятится — покорно льнёт к холодной руке.
Второй рукой Морана осторожно ощупывает лапы ворона и вздрагивает, когда в пальцы падает шершавый свиток.
Ей не нужно разворачивать его, чтобы знать, от кого.
О том, что «Цербер» забыл восстановить ей кое-что поважнее, чем расползающаяся по швам кожа, Лее Шепард ненавязчиво сообщает Гаррус Вакариан, едва его раскуроченная челюсть заживает ровно настолько, чтобы издаваемые шуршащие звуки были понятны системе перевода. Лея, как и каждый день до этого, заглядывает к нему после ужина, разобравшись с рассеянной по Омеге эпидемией, продезинфицированная трижды (ИИ «Нормандии», Мордином и Чаквас), в медотсек. Доктор Чаквас категорически отказывается разрешать ему переселяться поближе к главной батарее. До полного выздоровления — как говорит она.
А Лея смотрит на пропитанные чернильной синевой повязки на челюсти и качает головой: полное выздоровление тут наступит нескоро. Когда Лея неловко присаживается на край койки в медблоке, длинные пальцы Гарруса с хрустом прокручивают стороны кубик Рубика: ему скучно. При виде Леи он немного оживляется, приподнимается на подушках повыше и спрашивает вполголоса, полушёпотом — мандибулы едва шевелятся — наверное, ему ещё больно:
— Почему ты не выстрелила?
— О чём ты? — с полуухмылкой хмурится Лея Шепард.
Притвориться, что она не понимает, о чём речь, очень легко. Только пальцы с досадой впиваются в край койки.
Понимает: помнит. Чуть ли не каждую ночь прокручивает в голове по фрагментам тот вечер на Омеге, когда Гаррус всунул ей в руки снайперку — «Прикрой меня, Шепард! Я поменяю позицию!» — а она растерянно вертела её в руках, не понимая, как правильнее её держать, смотрела в прицел, видела макушку саларианца, но спусковой крючок нажать не сумела.
— Ты знаешь, о чём я, Шепард, — рокочет Гаррус, и Лею прошибает холодными мурашками.
Гаррус Вакариан видел её в бою меньше одного раза — и первым понял, что-то не так. Может быть, потому что Лея отчаянно мазала из всего, что тяжелее и больше пистолета. Может быть, потому что сотрудника СБЦ из Гарруса все же не вытащить, и он попросту живёт в мире мелких деталей.
А может быть, он просто слишком хорошо её знает — лучше, чем «Цербер».
— Знаю. Думаю, просто я — это уже не совсем я… — болезненно морщится Лея, вглядываясь в своё отражение в мутном стекле медблока.
Гаррус разочарованно прищёлкивает мандибулами и касается раскуроченной челюсти.
Как только Чаквас разрешает ему переступить порог медотсека, Гаррус теснит Джейкоба в, обновляя арсенал после каждой вылазки: иногда бандиты с Омеги таскают с собой неплохое оружие, которому грех пропадать в пыли. Вызволять оперативника «Цербера» — перед Призраком, как ни противно, очки зарабатывать нужно — из лап «Затмения» Лея берёт Гарруса (кто, как не Архангел, знает все их уловки и слабости) и Касуми: действовать нужно быстро и тихо. Поэтому Лея прикручивает к «Палачу» глушитель.
Гаррус, проверяющий свою винтовку, долго смотрит на неё через визор: Лея кожей ощущает его пристальный взгляд, а кроме того, видит мутное отражение в металлических стенах отсека. Чуть быстрее и резче, чем следовало бы, загоняет термозаряд в магазин.
— Почему не берёшь винтовку?
Лея недовольно ведёт плечом, пистолет примагничивается к бедру:
— Пистолет надёжнее.
Она хочет выйти, готовиться к высадке — Гаррус прихватывает её за плечо:
— Что-то не так, Шепард? Ты же была хорошим снайпером.
— Да она и сейчас стрелок отличный, — считает должным отметить Джейкоб, наблюдающий за сборами Касуми.
— Я сказал: снайпер. Каждый снайпер — стрелок, но не каждый стрелок — снайпер.
Фраза пулевым прошибает сознание.
И после возвращения на «Нормандию» Лея, ещё пыльная, запыхавшаяся и злая, как кроган с уязвлённым самолюбием после десятка пуль, пролетевших перед самым носом и покорёживших неудачную броню, врывается в главную батарею, отвлекая Гарруса Вакариана от методичной калибровки новых турианских орудий, прикрученных к «Нормандии».
— Помоги мне вспомнить, какого быть снайпером.
Лея Шепард решительно сжимает руки в кулаки. Гаррус Вакариан едва подёргивает мандибулами — будто бы усмехается.
Лею Шепард уже не раз учили стрелять из снайперки: сначала отец, потом парнишка на Акузе, потом специалисты N7, вынудившие овладеть всеми видами оружия. И каждый из учителей, снова и снова повторял слова отца: «Терпение и дыхание — вот настоящее оружие снайпера. Его мир — это прицел. Он видит только цель, существует ради неё».
И Лея Шепард стискивает зубы, терпит и натужно дышит, в очередной раз перебирая в арсенале снайперскую винтовку. Про специалистов всегда говорят, что у них руки помнят. У Леи Шепард всё наоборот — руки каждый раз берут винтовку неправильно, и тогда когти Гарруса легонько постукивают по пальцам, заставляя их вспоминать, как обнимать снайперку.
Раз в три дня стабильно Лея Шепард находит предлог, под которым умудряется спровадить Джейкоба или на помощь Миранде, или в бар к Касуми, просит СУЗИ на три часа заблокировать вход в оружейную, а сама остаётся с Гаррусом.
На Омеге, впрочем, тоже немало укромных пустующих проулков и оружия — особенно, после зачистки банд — и достаточно разумных людей и ксеносов, не высказывающих отъявленный интерес, зачем турианец и человеческая женщина стреляют по пустым банкам и контейнерам.
После очередного уединения Джокер начинает отпускать болезненно колкие шутки о взаимокалибровке и её последствиях, но даже не представляет, насколько близок к правде и насколько от неё далёк.
Гаррус калибрует Лею — настраивает на работу с винтовками. Разбирает, собирает, заставляет пальцы привыкать к мелким пулям, к прикладу, вплотную вжимающемуся в плечо, к прицелу.
И каждый раз, возвращая винтовки на место, напоминает: для снайпера главное — цель.
У Леи Шепард цель — вернуться.
Вернуться довольно непросто, когда половина Галактики хочет тебя убить (включая текущего работодателя), а убийцы мертвы уже как пятьдесят тысяч лет.
На корабле Коллекционеров у Леи Шепард появляется новая цель: надрать задницу Призраку. Правда, для начала нужно всё-таки возвратиться.
Прижавшись грудью к ящикам и чувствуя, как горячо бьётся в крови панацелин, Лея Шепард видит, как выкуривают из укрытия Гарруса, чтобы окружить.
Пистолет слишком далеко — слишком близко Коллекционер с лазером, и Касуми не видно, не слышно. Рядом только винтовка, старенький «Богомол», видимо, кого-то из колонистов. Без церберовских наворотов, с одним патроном в обойме и девятью —
в запасе. Но выбора у неё тоже нет.
Лея подтягивает к себе винтовку, твёрдо упирает локоть в ящик, плотно вжимает затыльник в плечо, прижимается щекой к прикладу. В прицеле маячит и покачивается хищно озирающийся Коллекционер — Лея выравнивает линию.
Его широкий лоб аккурат на пересечении линий.
Лея Шепард выдыхает. И нажимает спусковой крючок.
«Первый».
Пуля вылетает легко, импульсом, стремительной частицей света, и за перестрелкой Лея даже не чувствует, как стонет плечо, пока перезаряжает винтовку.
Хватает в прицел Коллекционера, пустившего со свистом голубоватый свет из штурмовой винтовки над её головой. Выдох. Касание. Выстрел.
«Второй».
Лея действует почти бездумно — только считает.
От первого до девятого.
На десятом — голова Предвестника рассыпается золотисто-зелеными ошметками жуков, и в зале повисает звенящая тишина, которая пахнет кровью, электричеством и немного — горелой плотью. Лея Шепард перемахивает через ящики, обходит колонну и подбегает к Гаррусу.
Термозаряд с щелчком поддаётся жёсткому толчку и занимает своё место в магазине. Лея бережно и твёрдо прижимает к груди винтовку, как, наверное, мать баюкает утомившего её ребёнка, кивком головы просит Касуми разведать обстановку впереди. Та безмолвно и беззвучно сливается с пространством, а Лея подходит к Гаррусу и протягивает ему ладонь. Он поднимается сам, аккуратно оставляя ящики с пометкой «взрывоопасно», оценивающим взглядом сквозь визор глядит на неё с винтовкой и повторяет:
— Одна пуля — один эээ, — Гаррус озадаченно мычит, разглядывая зеленовато-лиловые пятна под ногами, — труп. Замечательно.
Его мандибулы дрожат и, наверное, если бы раны на костной коросте зарастались быстрее, Лее бы повезло увидеть улыбку турианца. Ей думается, что это явление в галактике даже более редкое, чем Жнецы, и она беззастенчиво счастливо отвечает ему тёплой улыбкой:
— Просто у меня был неземной учитель.
— Что я слышу, капитан! Кажется, кто-то научился каламбурить, — оглушительным треском помех оживает наушник, и тут же слышится смешок Джокера.
Лее прикладывает два пальца к уху, вслушиваясь в родной до тёплых мурашек голос среди помех, и едва ли не кричит, оглушённая перестрелкой и собственным успехом:
— Джокер! Слышу тебя! Командуй, куда дальше.
— Как пожелаете, капитан.
Джокер прокладывает ей маршрут вон из ловушки Коллекционеров, а Лея сжимает винтовку и ей кажется, что теперь её шаги — куда увереннее.
Их всегда было трое. Мария, Чумной Доктор и Он. Никто не знал, кто они, откуда появляются в городах и куда исчезают потом, когда выполнят своё грязное дело. Но все знали, что появление в толпе Чумного Доктора в строгом мужском костюме и кожаных перчатках не к добру — к смертям.
В народе их называли «Чистильщики». Никто не знал, как называется эта государственная программа на самом деле и сколько человек задействованы в ней. Даже они сами. Они не знали, кто прячется под масками Марии, Чумного Доктора и Его на новом задании. Они никогда не снимали масок и не говорили о себе. Они знали лишь глаза и приглушённые голоса друг друга. А ещё знали, что всегда был четвёртый. Никому не видимый, никем не рассекреченный Четвёртый, который являл начало всему. С его писем, лаконичных и зашифрованных, чистка стартовала. А заканчивалась запахом пороха на пальцах Марии.
Больше им не положено было знать.
Насколько бы ни была грязна и противна чистка, она была необходима. С каждым годом людей становилось всё больше, а ресурсов — всё меньше. И нужно было методично истреблять тех, кто ведёт неподобающий образ жизни, грешит, ворует…
За пять лет Мария привыкла. Она не знала другой работы, кроме как носить комфортную чёрно-белую форму и, нажимая на спусковой крючок, бесславно заканчивать век очередного грешника. Шесть грешников в месяц. Раньше было страшно, трепетно и жалко. Теперь прошло. Ничего не появляется из ниоткуда. Чтобы кто-то жил — кто-то должен умереть. Так учил Марию её первый Он. И всё, что ей оставалось: повторять эту истину про себя, выискивая в прицеле висок жертвы.
В комнате было темно. Горизонтальные жалюзи скрывали золотистый солнечный свет южного города, и комната казалась совершенно маленькой камерой. Мария щёлкнула снайперской винтовкой, закончив проверку отлаженности работы механизмов, и небрежно скинула грязные медицинские перчатки, заменяя их на жёсткие кожаные с нашивкой на указательном пальце: чтобы не сорвался. Винтовку прислонила к стене. И вытянула вперёд ноги.
Оставалось ждать. В течение часа должен был явиться Чумной Доктор, проверяющий семерых намеченных Четвёртым «грешников», принести данные о них Ему, чтобы Он вынес вердикт. А пока тихо трещали настенные часы и громко и размеренно перестукивали ониксовые чётки.
Клац. Клац. Клац.
Он сидел спиной к Марии, скрытый чёрной полупрозрачной тканью. Мария могла видеть лишь крупный перстень на его большом пальце и кубики чёток. Дверь распахнулась неслышно, и Чумной Доктор просочился в комнату вместе с лёгким дуновением ветра из коридора.
— Ты узнал? — глухо спросил Он, протягивая свободную ладонь Чумному Доктору.
— Да, мастер… — склонившись в почтительном поклоне, Чумной Доктор вложил в руку Ему семь фотокарточек.
На правой руке мелькнули желтоватые бинты. Мария поднялась и вытянулась, внимательно разглядывая проступавшую сквозь бинты смуглую кожу. Чумной Доктор не мог не почувствовать её взгляд. Он обернулся, и даже несмотря на маску, получилось ощутить враждебный холод его взгляда. Мария перевела взгляд на чётки. Они перестали клацать — верный признак, что Он выносит приговор.
Он заговорил:
— Что с тобой случилось? — Кислота, — из-под маски голос звучал тихо и глухо.
— Люди не любят нас.
— Никто не любит врачей, — патетично вздохнул Он. — Но что стало с тем человеком?
— Никому не позволено пытаться снять маску с Чумного Доктора.
И хотя голова Его была скрыта высокой спинкой кресла, все поняли, что Он благосклонно кивнул. А потом на пол со стороны Марии глухо посыпались три карточки, сопровождаемые короткими и чёткими, как выстрелы, словами Его.
Первый грешник. Эрик Ланд. Молодой наследник корпорации, растрачивающий деньги на собственные удовольствия: бары, шлюхи и громкие выступления по ТВ. Чревоугодие. Похоть. Гордыня. Зажимает часть доходов, чтобы не платить налоги.
«У нас нет времени ждать, когда он станет умнее…»
Вторая грешницы. Анна Скрити. Тридцатилетняя фотомодель, снимающаяся преимущественно в рекламе нижнего белья. Живёт с младшей сестрой. Берёт сразу по десятку проектов, скупает психотропные в аптеках. Алчность. Уныние.
«Она работает за десятерых. Десять достойных человек в это время умирает. А сестре уже двадцать, и красотой она не обделена. Выживет как-нибудь».
Третий грешник. Генри Артон. Сорокалетний безработный холостяк, как-то умудряющийся покупать себе дорогие вещи. Лень.
«Он не приносит никакой пользы государству. Только зря получает ресурсы».
Мария покорно собрала карточки, и рука почему-то дёрнулась, когда взгляд упал на полуобнажённое завораживающее фото Анны. «Надо будет убить её в сердце, чтобы лицо осталось красивым», — Мария сложила карточки в белый нагрудный карман и взяла винтовку.
— Можете идти, — взмахнул рукой Он, и Чумной Доктор с Марией покорно удалились.
Они шли по узкому коридору пустого полузаброшенного особняка, где прожили неделю, плечом к плечу.
— Что думаешь? — тихо спросил Доктор, толкая дверь на улицу. — Моя помощь понадобится?
— Анну…
— Надо сработать второй. Два греха, помнишь?
— А её сестра? — Мария замерла, хмурясь и сжимая руки в кулаки. — Мы никогда не убивали тех, у кого прочные кровные узы!
— Пора поднимать планку. — Чумной Доктор спрятал руки за спину и, сбавив шаг, выдохнул с какой-то тоской, горечью свернувшейся под языком: — А если стал порочен целый свет, то был тому единственной причиной сам человек: лишь он — источник бед. Своих скорбей создатель он единый1. — Вздохнул и поравнялся с Марией. — Все должны платить по своим грехам.
Мария обернулась, сталкиваясь с клювом Чумного Доктора. Сквозь запотевшие стёкла не различить глаз, но Марии и не надо. Она скользнула кожей перчаток по руке Чумного Доктора и кивнула. Она дала присягу чтить правила организации, отбросить прочь любые чувства и исправно исполнять приказы.
— Пойдём тогда в авто, — в голосе Чумного Доктора прозвучала улыбка. — Сработать Эрика можно сегодня в ночном клубе.
— Плохая идея. Мы не должны показывать свои лица. Да и я не очень-то похожа на проститутку.
— К чему такие сложности? Мы обеспечим тебе лучший вид на его разврат.
Они сели в чёрный микроавтобус с бронированными дверьми и с грохотом захлопнули дверь.
Сработать всех получилось рекордно быстро. Мария не могла припомнить задания, когда за четыре дня удавалось изничтожить всех грешников. Обычно всё растягивалось на неделю. Может быть, дело было в том, что на этот раз Мария старалась действовать на автомате, не допускать лишних искусительных мыслей. И Чумной Доктор был всё время рядом. Обычно он растворялся в толпе, когда приходила очередь Марии действовать, появлялся лишь в крайнем случае, но не в этот раз.
Теперь он не то контролировал, не то… Помогал.
В организации, где каждый сам за себя, где каждый сам себе и друг, и враг, и семья, это было непривычно. Но, уловив огромную маску в бесконечном потоке людей, Мария выдыхала и тесно прижималась щекой к винтовке.
Эрика действительно удалось убить удобно. Одну из трёх девушек, с которыми Эрик постоянно развлекался, было легко подкупить оплатой образования, и она распахнула шторы. Мария нажала, не колеблясь. И Чумной Доктор в переулке показал ей большой палец.
С Анной было сложнее. Мария долго выбирала позицию, ещё дольше — место выстрела. Чтобы она не мучилась и чтобы осталась красивой. Получилось. В конце концов, Анна распласталась на белом полу фотостудии с кровавой дорожкой у рта после точного выстрела в грудь. Фотограф сделал десяток прощальных фото. Чумной Доктор в автомобиле нежно приобнял Марию. А у неё почему-то тряслись руки. «Молодец. Сделала всё… Красиво», — Чумной Доктор сжал её ладонь, и Мария заметила, что рана от кислоты уже зарубцевалась.
После убийства Анны прошли сутки, прежде чем Мария снова взяла винтовку в руки. Генри редко выходил куда-то, а если и выходил, то однообразными маршрутами. Так что Марии осталось лишь поймать его на многолюдной авеню.
Одно нажатие. Выстрел в голову. Вопли горожан. Быстрый спуск по ржавой лестнице у пятиэтажки.
Всё.
Мария запрыгнула за руль автомобиля и красным маркером поставила крест на фотокарточке Генри. Чумной Доктор, сидевший на пассажирском, отложил в сторону книгу. Мария провернула ключ в замке зажигания и покосилась на бордовую обложку.
— Данте Алигьери? Божественная комедия?
— Именно, — кивнул Чумной Доктор. — Читала?
Мария отрицательно мотнула головой, выезжая на оживлённую вечернюю улицу, залитую сиянием фонарей. Он сказал им, куда подъехать, чтобы получить билеты.
В машине тихо бормотало радио — и Марии показалось, что в сводке, прочитанной утомлённым размеренным голосом ведущего, буднично проскользнули три трупа, оставленные очередной бригадой Чистильщиков на улицах тихого немноголюдного городка, — а Чумной Доктор зачитывал вполголоса строки «Божественной комедии».
То, с каким упоением Чумной Доктор цитировал её, заражало, и Мария решила обязательно прочитать её в самолёте по пути в новый город.
Он встретил их за пару улиц до аэропорта. В чёрной блестящей маске, с тростью. Вручил каждому по конверту с деньгами, кивнув:
— Здесь чуть больше. Вы очень красиво отработали Анну. Теперь люди иначе взглянут на нашу работу.
А потом вручил билеты.
Мария вылетала через три дня. Чумной Доктор через два. Их ждал маленький провинциальный городок в Англии. От тёплых пляжей и океана — в сырые дожди.
Ева неспешно брела по тёплому пустынному пляжу. Красные предзакатные лучи бликами играли на волнах разбушевавшегося океана. Босые ноги, уставшие от тесных грубых берц, утопали в щекотно колющемся горячем песке. У неё оставалось три дня, чтобы «прийти в себя и очистить душу», как говорил Он.
Ева формулировала проще: чтобы отдохнуть.
Навстречу Еве двигалась знакомая фигура. Узкие плечи, крепкий торс, обтянутый белой футболкой, рабочий неравномерный загар. «Не может быть…» — Ева вскинула брови и ускорила шаг. С каждым мгновением размытый силуэт приобретал очертания вполне себе знакомого высокого мужчины с по-сенбернарски усталыми глазами.
— Опять вы? — усмехнулась она, когда между ними оставалось десять метров.
— И снова вы… — тепло улыбнулся он, замедляя шаг. — Вы как будто не рады.
— Да нет, что вы! — Ева приподняла козырёк светлой кепки. — Просто такое ощущение, что вы шпионите за мной.
— Это ещё вопрос, кто за кем шпионит, — рассмеялся мужчина, бросая шлёпанцы на песок. — Присядем?
Ева без слов бухнулась на песок рядом с ним. Когда живёшь, как на пороховой бочке, приятно вот так расслабиться и посидеть с человеком, который тебя понимает.
В том, что этот мужчина понимал её, как никто, Ева убеждалась уже много раз.
— Согласитесь, — она с усмешкой недоверчиво мотнула головой. — Мы вот так случайно встречаемся уже третий год. Это… Заговор?
— Или судьба, — бархатно хохотнул мужчина. — Это мои самые долгие отношения с девушкой. Наверное, пора познакомиться?
— Ева, — назвалась она и решительно протянула руку.
В этот раз мужчина выглядел как-то по-особенному. Дело было не в одежде, не в лучах заката, жёлтыми тёплыми пятнами дрожащих на взъерошенных волосах и даже не в открытой белозубой улыбке — в нём самом как будто что-то ощущалось и выглядело совсем иначе.
— Джейсон! — пожал он протянутую руку.
По телу Евы прокатилась дрожь.
На тыльной стороне ладони, рядом с большим пальцем, ещё краснел едва зарубцевавшийся шрам от химического ожога. Палец невольно скользнул по шероховатости, и Джейсон поморщился.
— Извините, — Ева спешно убрала руку и зарылась пальцами в песок.
Досада рвала её изнутри: как она сразу не догадалась, что этот мужчина, молчаливо поддерживавший её в безлюдных местах после каждой зачистки, — Чумной доктор!
Этот человек, при виде которого хотелось смеяться и улыбаться, человек, который стал Еве настоящим другом за их получасовые посиделки в безлюдных местах, — тот, чьё лицо Ева не должна была знать.
Она, Мария, лучше всех рассчитывающая позиции и просчитывающая реакцию людей, облажалась так глупо.
«Лучше бы я и вовсе этого не знала!» — Ева поморщилась, отряхивая руки от песка, и переплела пальцы в замок.
— Я уеду через три дня, — пробормотала она.
Очень хотелось добавить: «Ты сам и так знаешь».
— Я через два, — пожал плечами Джейсон. — Но… Раз уж у нас есть пара дней… Может, сходим куда-нибудь?
Ева не стала брать паузу, чтобы подумать.
С ролью Марии она живёт, наступив на мину, не зная, когда её вышвырнут вон, когда она облажается, когда не сможет нажать на спусковой крючок. А когда есть угроза взрыва, каждая секунда на счету.
— Я согласна, — кивнула Ева, Джейсон приподнял бровь. — Давай без лишних слов, ага? Это всё между нами.
— А у нас больше никого и нет, — Джейсон с печальной улыбкой набрал горсть песка, и теперь песчинки высыпались из кулака, как сквозь перешеек песочных часов. — Мне весело казалось заблуждаться, вкушая сладость тайную грехов… И от соблазнов мира отказаться я не умел. Вот мой удел каков.2
Ева обняла Джейсона, уткнувшись носом в его шею.
От него пахло лекарствами, книжной пылью и городом. И с ним было так спокойно, как не бывало никогда. И когда на них обрушится цунами этого решения, Ева не сомневалась: они выстоят.
Прикрыв тяжёлую резную дверь опочивальни и шикнув сквозь зубы на ночную прислугу, босыми ногами по тёплому древу Морана обходит терем. Ночь тиха и окутывает её разгорячённое тело прохладной нежно и бережно — подобно как мать убаюкивает своё дитя. Морана, осторожно оттянув ворот ночной рубахи, протяжно вздыхает и обнимает себя за плечи. Дрожащие пальцы сжимают расшитую оберегами ткань.
Душно.
Морана блуждает средь могучих колонн, что резцы украсили волчьими главами, и чудится ей, что всё в новом доме гонит её прочь. Очертив кончиками пальцев волчью морду, Морана вздрагивает: всё здесь лучится теплом солнечным, чуждым ей, медленно травящим тело.
Морана находит балкон и с облегчением вжимает ладони в перила. Весь груз ослепляющего златом дня придавливает руки к дереву. Малой пичужкой в темноту устремляется тонкий вздох.
Первая брачная ночь утомительно длинна.
Морана поднимает голову. Здесь, на границе Прави и Яви, полотнище небес тревожно трепещет и переливается серебряной пылью. И так удивительно похоже на речной лёд, припорошённый снегом, что под сердцем тянет тоска.
Быть бы Моране свободной, как ворон. Рассекать бы крылом живящую тьму. Пить бы вино, горькое до сласти, что предложил ей сегодня посланник Чернобожий. Укрываться тенями от сжигающего светила.
Только считают все, что нет у неё боле воли собственной. Что Скипер-Змий, братьями бесславно поверженный, прочно поразил её чернотой зла, пустил безудержный мрак по венам, и даже после гибели своей крепкие цепи его оплетают Морану. Отец мнил отчего-то, что не своей волею и не своими ногами Морана Явь пересекла и холода Нави коснулась – по велению Чернобога, прародителя Скипер-Змиева. Потому же, должно быть, решил, что волен и он распоряжаться судьбой её. Держать взаперти, как душегубицу безрассудную. Замуж отдавать в руки тёплые, крепкие, но безжалостные, больнее Скипер-Змиевых цепей нежную кожу натирающие — Даждьбожьи.
В сущности —думается Моране — Даждьбог не такой ужасный супруг. Он учтив и внимателен. Смотрит на неё с придыханием и восхищением, словно и не
жена она ему — покровительница.
Кокошник и платье Даждьбог сымал с неё медленно, хотя пальцы его дрожали от предвкушения. Окутывал сладко-пряным запахом браги, щекотал щетиной нежную кожу, сжимал её в могучих руках воина до сиплого выдоха. Жадно вглядывался в её лицо, искал в очах её хоть кроху тепла, как если б не знал, кого в жёны берёт. Как если б не холодной красотой очаровала Морана его, а горячим сердцем.
Впрочем, слышала Морана сегодня, как по углам злобно шепчутся слуги: «Зачаровала. Зачаровала. Приворожила. Майю тьма сгубила. Теперь за хозяина принялась».
Морана качает головой с едкой усмешкой. Можно подумать, так уж ей и нужен этот светлоокой солнцеликой витязь! Они слишком разные, чтобы касаться друг друга. Холод её болезненно бьёт солнечную натуру, а под сорочкой её горят поцелуи Даждьбожьи — трепетно-бережные прикосновения, клеймом выжегшие кожу.
Она насквозь пропиталась тьмой, и дело тут не только в силе: в мыслях её больше нет былой парящей лёгкости, улыбка выходит усталой и туго сводит челюсти, а прохлада дарит больше покоя, чем прежде. Но Моране не хочется вырвать из себя тени: чёрное зло изничтожено мечами братьев и напитками отца. Темнота, клубящаяся в ней, — это не только клеймо Чернобога. Это напоминание об испытаниях, которые она пережила и не забыла; это во много крат умноженное могущество снега.
Это вся она. Полная и неделимая.
«О Род-Всеотец! — вскидывает она голову к небесам, и кончики прядей щекочут спину. — Неужели же всё это — нить моей судьбы? Неужели же мне надобно избавляться от этого?»
Звёзды безразлично мерцают в ответ — молчит отец мира Род, но Морана верит, что услышал он ропот своей дочери.
Связанной с ним более, чем кто-либо.
— Морана?.. — шершавый шёпот разрывает благую тишину, Морана вздрагивает, но не оборачивается на зов Даждьбога.
Мужа своего.
— Я боялся, что ты сбежала… — замирает он за спиной. — Тебе не спится?
— Я нахожу успокоение в ночи, — равнодушно отзывается Морана и вглядывается в звёзды внимательнее, чем прежде, жаждет найти ответ. — И коль уж ты назвался мужем моим, придётся тебе с этим смириться.
— Или исправить… — жаром шёпот Даждьбожий опаляет уши.
Пальцы его медленно и бережно спускают рукав рубахи. Даждьбог пылким поцелуем касается плеча.
— Холодная… — бормочет он и касается носом виска. — Я согрею тебя, поверь мне. Я сделаю всё, чтобы ты вернулась к себе, Мара. Я залечу твои раны. Я избавлю тебя от тьмы. Ты не пожалеешь, что стала женою моей. Даю слово.
Морана невольно кривит губы.
Даждьбог, быть может, не самый ужасный из мужей, какого могли ей просватать.
Беда не в этом: беда в том, что он муж, а она — жена. Они связаны узами брака.
Несвободны.
А Моране хочется, раскинув руки, отдаться холодной тьме, жадно глотнуть опьяняющей сладости свободного выбора.
Многие художники иногда устраивают себе редрав: перерисовывают какую-то из старых работ в новом стиле, с новым скиллом. Я решила устроить себе рерайт (не то чтобы я его не устраиваю себе регулярно, переписывая «Холод и яд», но тем не менее) и переписать первый текст об Алике и Илье.
Эта зарисовка была написана 1 декабря 2019 года — после этого, пожалуй, и поняла, что всё вышло из-под контроля, и теперь Илья и Алика будут управлять мной. В этом тексте — напомню тем, кто забыл, и расскажу тем, кто не читал, — Илья и Алика танцуют медляк на Выпускном и Алика снова и снова проклинает, обзывает, ненавидит Илью без всякой на то причины, но продолжает танцевать и чувствовать необъяснимое притяжение.
Учитывая, что я хочу однажды всё-таки закончить историю Ильи и Алики и собрать полноценный сборник рассказов и повестей об их отношениях, можно понять, что без этой истории никак нельзя обойтись. Хотя, честно говоря, я пыталась её заигнорить и не добавлять в наработки по сборнику, однако в остальных историях Алика довольно часто с горечью вспоминает этот танец на Выпускном.
Как будто бы переписать одну зарисовку, чтобы не переписывать остальные, вполне адекватно и вполне выполнимо, потому что не нужно придумывать что-то новое, нужно переписать то, что есть и ничего не испортит. А это уже звучит как вызов.
Во-первых, я не могла избавиться от зарисовки «Последний танец» хотя бы по той простой причине, что это не только точка отсчёта отношений Ильи и Алики (хотя по поздним текстам-приквелам к ней видно, что это отнюдь не начало), но и гимн их отношений.
Для меня танец — это своего рода символ их отношений: они говорят мало, но их движения, их действия в отношении друг друга говорят куда как больше.
И мне было очень важно сохранить эту зарисовку в том виде, в каком она была первоначально. Хотя, признаюсь, это было непросто: Илья порывался вместо танца утащить Алику с выпускного то шаверму есть в круглосуточной точке, то идти навстречу рассвету — пришлось напомнить ему, что они вообще-то школьники и находятся на Выпускном под надзором учителей и никто им просто так сбежать на позволит.
Во-вторых, зарисовка «Последний танец» была написана под песню Сергея Лазарева «Снег в океане» (которая до сих пор у меня в плейлисте на Илью и Алику) и динамика текста во многом диктовалась именно ею. Под динамикой я подразумеваю длину предложений, фраз, время глагола — настоящее, между прочим. И мне нужно было сохранить эту динамику, но подогнать её под прошедшее время глагола.
Где-то на середине текста я поняла, что песня меня отвлекает и что сонгфики у меня получается писать только в настоящем времени…
Но я честно переписала самые любимые из абзацев в прошедшем времени, и мне хочется верить, что и динамика, и настроение сохранились. Сохранилось то щемящее ощущение безысходности от невозможности построения отношений, в которое в конце вплетается робкая надежда (в новой версии — не только знаком, но и словом).
А в-третьих, в зарисовке «Последний танец» я не знала ничего об Илье и Алики. Толком — ничего. Я знала, что Алика высокомерная и горделивая. Я знала, что Илья противный, богатенький и избалованный, потому что таковым его видел Фил в «Холоде и яде». И когда я перечитала старую зарисовку… Боже, как же я ошибалась!
В первой зарисовке Илья весь из себя на слова резкий, дерзкий, открыто флиртующий, поддразнивающий Алику, но при этом опасающийся задеть её неосторожным касанием. Теперь Илья, наоборот, молчаливый, спокойный: он не флиртует — он прямо, хоть и между строк, говорит о своей симпатии Алике. Он по-прежнему боится касаться её, но когда она позволяет — он уже не может её отпустить.
А Алика в первой зарисовке ненавидит Илью… Просто потому что… Алика называет его мажориком, предателем, последним человеком, которого хотела бы видеть рядом с собой — но почему-то танцует с ним. Она находит тысячу разумных причин, почему не должно быть ни чувств, ни вальса — но продолжает танцевать.
В обновлённом тексте Алика всё ещё находит тысячи рациональных объяснений, почему эти чувства могут сломать им обоим жизнь, и всё ещё продолжает танцевать. Но теперь, спустя сотни страниц написанных текстов, в обновлённой зарисовке Алика не злится. Она расстроена, она подавлена случившимися накануне событиями (я хочу в нанораймо писать «Игру в королей» — я чувствую, что это будет х о р о ш о, потому что это будет про буллинг, про борьбу с равнодушием и про падение идеалов), она не может доверять и не может совладать со своими чувствами — и от этого мечется между «ничего быть не может» и «я подумаю и, возможно, доверюсь судьбе».
Я подозреваю, что где-то получилось даже слишком романтично для них, но успокаиваю себя тем, что в этом тексте они всё ещё дети: ещё даже не перешагнувшие черту взрослости подростки, которые чувствуют, переживают острее. Потом эмоции улягутся, а чувство — останется и станет ещё крепче, ещё сильнее, ещё красивее.
Я уже говорила, да? Я на 99% не люблю писать романтику (и даже про Фила и Варю иногда как будто высасываю из пальца), но этот 1%…
А чтобы не быть голословной, приглашаю всех сравнить эти два танца: самый свежий уже опубликован в сборнике «От тепла и обратно» 2019/06/22(кликните, чтобы читать), а предыдущий — на следующей странице.
Прислонившись затылком к шершавой стене, сквозь потяжелевшие от водостойкой туши ресницы Алика наблюдала за утопающим в кислотно-розовых, неоново-лиловых пятнах залом. Одноклассники сгрудились в центре и протягивали руки навстречу отблескам диско-шара, двигаясь странно, забавно, причудливо — в такт сменяемой диджеем безыскусной музыке.
Пока большинство выпускников города ожидали рассвета новой жизни в звуках организованного администрацией города концерта с песнями и плясками ансамблей художественной самодеятельности, в запахах жирных пирожков с яблоками, невесомых канапе с рыбой и под бдительными очами завучей, классух и полицейских, вместе с ними запертых в театре драмы, родители её одноклассников устроили своим ненаглядным деткам выпускной в духе подростковых сериалов с канала «Дисней». Поэтому теперь плиточный пол был усыпан серебристыми конфетти и разноцветным серпантином, костюмы и платья пахли фруктовым пуншем, который опрокинули в первые же минуты застолья, а девочки сменили бальные платья на коктейльные, каблуки — на кроссовки и балетки и увлекали друг друга и мальчиков, сбросивших пиджаки и галстуки, в танцы.
Алику не вальсировал никто.
Красный аттестат и золотую медаль — очередные безделушки на провисшую полку запылившихся наград — увезла домой в сумке мама, а трепет первого прикосновения, жгучего пьянящего торжества успеха прошёл. Осталась пустота, неприятное ледяное жжение в груди, когда взгляд выхватил в толпе трущегося около неё вечно дружелюбного Костика, который кружил в танце Иринку.
Алика переступила с ноги на ногу и сложила руки под грудью. На собственном Выпускном ей нечего было делать, её никто не ждал. Алика и сама не знала, зачем поддалась на мамины уговоры: она говорила, выпускной бывает раз в жизни и что Алика пожалеет, если пропустит такое веселье.
Пока Алика жалела лишь о том, что пришла. Ей на этой вечеринке места не было.
— Празднуешь? — в полутора шагах от Алики — на грани её комфорта — вдруг возник Илья Муромцев с неизменно обаятельной полуулыбкой.
Алика вздрогнула: Илья Муромцев — последний, кого она ожидала увидеть в этом тёмном углу. Теперь никто и не стал бы вспоминать, что он когда-то был здесь новеньким, “мусорским сыном”, когда-то униженным и избитым — все смотрели на него с восхищением как на перспективного адвоката, обеспеченного парня, у которого в восемнадцать лет появилась своя машина, а ещё — чертовски красивого в этом костюме цвета бордо. Ему бы танцевать в самом центре зала и смеяться над тем, как дерутся за возможность покружиться с ним в медляке одноклассницы, а не стоять напротив неё рядом с приоткрытой дверью в тёмный тихий коридор.
У Ильи получилось стать своим среди чужих — Алика не собиралась сейчас пытаться снова стать своей среди своих. Поэтому она кинула на него исподлобья ледяной взгляд:
— Ты заблудился?
— Нет, — невозмутимо качнул головой Илья. — Искал тебя, чтобы сказать: ты сегодня просто роскошна.
— Ты всем уже это сказал? — вскинула бровь Алика.
Она бы очень хотела ответить «спасибо» или «я знаю» — потому что действительно долго выбирала и это платье с чёрным корсетным верхом, и эти удобные глянцевые лодочки, и диадему, чтобы не была похожа ни на какую другую, — но приближение Ильи, как всегда, перевернуло всё нутро до слабости в коленях, до румянца на щеках, и Алика не знала другого способа с этим справиться.
Резкостью Алика смогла спугнуть сковавшую всё тело робость, но не Илью. Он прищурился и мягко расхохотался:
— Не переживай. Никому. Потому что никому, кроме тебя, и не собирался. Сама посмотри. Ты шикарней всех.
Алика скептически хмыкнула. Костик сказал это Алике первым: подлетел, как только она появилась на площади под руку с мамой, облобызал комплиментами и, увидев улыбки на их лицах, с чувством выполненного долга подлетел к Руслане, чтобы сообщить ей, а потом и всем остальным одноклассницам, что каждая из них абсолютно уникальна и прекрасна под стать празднику. Илья, кажется, и вправду не говорил никому: во всяком случае, Алика готова была в это поверить.
— Почему не танцуешь?
— Не умею, — не задумываясь, буркнула Алика.
Брови Ильи высоко поднялись. Алика закатила глаза.
Глупо было полагать, что он, два года бойкота бережно хранивший в памяти все её фразочки, все её привычки, за месяц забудет их вальс на Последнем звонке.
Спонтанный, неотрепетированный, тот вальс переполнил их чувством полёта, вытащил их на сцену и перечеркнул все старания Иринки: одноклассники, выдрессированные, сосредоточенные на подсчёте шагов и правильности поддержки, казались чёрно-белым фоном для них с Ильёй. Алика знала это наверняка, потому что Иринка была так расстроена, что даже отказалась есть торт, который для их класса испекла её мать.
Сейчас с таким же серьёзным лицом, как на Последнем звонке, Иринку пытался вальсировать Гарик, а Костик уже переключился на Аннушку. Проследив за взглядом Алики, Илья усмехнулся:
— Я боялся, ты скажешь, что не хочешь. Тогда я обречён. Пойдём?
Его сухие тёплые пальцы едва коснулись запястья — прикосновение обожгло. По коже пронеслись мурашки, вспыхнули щёки, запульсировал болезненно уголок губы, задрожали пальцы, Алика замерла на мгновение, но тут Никич басом гаркнул на весь зал:
— Девочки-мальчики, танцуем. Медлячо-ок!
Зал на мгновение стих — диджей пытался найти в плейлисте песню на медленный танец, — и тут же наполнился гомоном. Девочки наперебой утягивали мальчиков в танцы: остаться без пары никто не хотел.
Сара в третий раз сверяется с билетом, протянутым Майклом вместо купленного ею, и распахивает дверь купе. Здесь пусто. С судорожным вздохом Сара опускается на нижнюю койку. До Балтимора ехать чуть более суток, и здорово, что можно провести это время с комфортом, в покое. Хотя бы попытаться познать покой. Впервые за последние недели.
Майкл с грохотом ставит перед Сарой чемодан с её вещами и решительно захлопывает дверь. Сара кидает усталый взгляд на закрытую дверь, потом на Майкла, но задать вопрос не может. Почему-то нет сил даже на то, чтобы поговорить. Майкл перехватывает её взгляд и ухмыляется, приглаживая волосы:
— Аарон помог. Он же задолжал тебе целую жизнь. Поедем, как короли, в пустом купе, в мягком вагоне!
Сара неловко улыбается, растирая похолодевшие пальцы. Воспоминания той ночи отдаются тупой тянущей болью в голове. И дрожью во всём теле. Сара поднимает взгляд на Майкла и тот немедленно меняется в лице. Слетает прочь самодовольная улыбка и напускной пафос. Он присаживается рядом, родной, настоящий: встревоженный и внимательный. Его рука ложится на плечо Сары, подушечки пальцев шуршат по ткани пуховика. Майкл ничего не говорит. Лишь поглаживает Сару по плечу. От него пахнет табаком и морозом, а ещё — силой.
Она громко вздыхает и утыкается лбом в его грудь. До безумия хочется разреветься, но не получается проронить ни слезинки. Её словно выпотрошили там, в цирке уродов, вынули все чувства до единого.
— Я устала… — шепчет Сара и коротко сжимает руку Майкла.
В этот жест она вкладывает всё, что в ней осталось. Боль, страх, мольбу о спасении. Майкл понимает. И сжимает её руку в ответ.
Они сидят в тишине какое-то время, пока Саре не становится жарко в тесном закрытом купе; она медленно поднимается, стягивает пуховик и небрежно бросает его на койку. Встряхивает примятыми рыжими волосами, кажется, насквозь пропахшими дымом и кровью бродячего цирка. Пальцы дрожат, пуговица за пуговицей расстёгивая тесную жаркую кофту.
— Хочешь, помогу? — неслышно возникает за её спиной Майкл и по-кошачьи мурлычет ей в ухо.
Сара покорно позволяет ему стянуть кофту и отбросить в сторону, а потом обнять её со спины. Кончики пальцев касаются её обнажённых плеч, перешагивают к предплечьям, а потом пальцы переплетаются. Майкл осторожно чмокает Сару в макушку и притягивает к себе. Чувствуя спиной тепло его тела, Сара чуть успокаивается и, прикрыв глаза, прислоняется виском к его щеке.
— Когда мы уже поедем? — стонет она.
— Чуть-чуть осталось, куколка. Совсем чуть-чуть. Потерпи.
— Чуть-чуть? — Сара позволяет себе неловко приподнять уголки губ в улыбке и, открыв глаза, поднимает голову; Майкл с улыбкой коротко кивает. — Чуть-чуть потерплю.
Сара опускает взгляд на заснеженный перрон, из-за которого выглядывают городские здания. Сентфор спит, залитый предрассветным золотым сиянием солнца, и кажется приветливым и уютным. Только Сара знает, что это ловушка. Сыр в мышеловке. На перроне немноголюдно, но провожающие всё-таки есть. Их плечи и шапки припорошены снегом. Они машут кому-то в окнах, посылают воздушные поцелуи.
Сару не провожает никто.
Она ещё раз бездумно оглядывает провожающих. Счастливые лица, живые слёзы, искренние жесты и взмахи, полные любви.
Бледное неживое лицо. Холодная дрожь прошибает навылет, а ногти невольно впиваются в кожу Майкла. Он шипит и, кажется, говорит что-то.
Сара не слышит.
Прямо перед её окном, не тронутая снегом, колышется чёрная мантия на плечах Человека в маске. Он проводит тыльной стороной пальцев по белой щеке, губам, а потом плавно взмахивает рукой. На стекле купе расплывается короткое слово: НАЗАД.
Сара забывает, как дышать.
Человек в маске внимательно смотрит на неё чернотой прорези маски. Подол мантии взметается вверх вместе с лёгким не утрамбованным снегом, и Человек в маске растворяется в воздухе. Словно его и не было. Только сердце бьётся так громко, что гул отдаётся в ушах.
— Майкл! — голос дрожит и срывается.
Сара оборачивается к нему, не чувствуя себя. Её трясёт, как в лихорадке. Бросает то в жар, то в холод. И она вся как будто чужая себе, онемевшая.
— Сара… — Майкл встревоженно обхватывает тёплыми руками её щёки. — Что с тобой, девочка?
Сара так долго смотрит в его глаза, что может различить в чуть расширенных зрачках своё отражение. Испуганные глаза, подрагивающая губа, растрёпанные волосы.
— Майкл! — Сара рывком обнимает Майкла, пальцы сплетаются в замок на уровне его поясницы. Зарываясь носом в мягкую ткань его футболки, бормочет: — Прости-прости-прости. Прости, что врала. Со мной не хорошо. Ничего не хорошо!
— Тише, тише…
Голос Майкла звучит успокаивающе, прохладные пальцы путаются в рыжих волосах, поглаживают её по голове. Они стоят в объятиях молча. От тяжёлого тёплого дыхания Майкла колышутся волосы на макушке. Сара рвано дышит и истерично подрагивает.
— Я защищу тебя, Сара, верь мне, — Майкл осторожно отодвигает Сару от себя и пытается заглянуть в глаза, мягкими взмахами убирая локоны с лица. — Только скажи, от чего.
Поезд дёргается, даёт протяжный гудок, и Сара бухается на койку.
Майкл бросил всё ради неё. Майкл оказался готов уехать в незнакомый город и начать жить с нуля, чтобы быть с ней.
Он имеет право знать.
Рассказ выходит ужасно дурацким: сбивчивым, путаным, да к тому же похожим на какой-то очередной дешёвый ужастик. На середине рассказа голос ломается, и Сара громко шмыгает носом.
Она и не заметила, как разревелась.
Поезд уже набрал ход, и за окном мелькают домики, покрытые красно-оранжевыми брызгами восходящего солнца. В горле пересохло, но Сара не останавливается. Она рассказывает об убийстве шерифа, пытках, сковородке.
Майкл слушает внимательно, серьёзно хмурясь, так что между бровей пролегает непривычно глубокая складка, а потом подушечками больших пальцев, отрывисто, решительно, сильно стирает слёзы с её щёк. Его движения грубоватые, но отрезвляющие.
— Не плачь. Не надо. — Майкл ёрзает на месте, поджимая губы, и явно не может придумать, что сказать ещё. — Пожалуйста, Сара…
— Я… Я… Я п-постараюсь, — хрипло всхлипывает Сара. — Просто… Это всё… Забыть хочу.
Сара хочет не просто забыть — стереть из памяти. Обрезать ненужные, болезненные, страшные воспоминания, как обрежет длинные рыжие волосы по приезде в Балтимор. Хорошо бы, чтобы Писадейра, Фавн и чёртов Человек в маске выпали из её сознания, когда на пол парикмахерской опадут ненужные пряди.
— Я понимаю, — кивает Майкл, сочувственно морщась. — Давай попробуем забыть это вместе.
Майкл одаряет её осторожным поцелуем в висок. Таким нежным, почти невесомым. Но от этого мимолётного касания под кожей расползается блаженное сладковатое тепло. Сара опускает голову на плечо Майкла. Глаза закрываются, отяжелевшие от увиденного за эти безумно долгие сутки.
Майкл незаметно стягивает куртку, оставаясь в одной футболке. И, уперевшись спиной в стену у окна, заключает Сару в кольцо объятий. Сара закрывает глаза, уткнувшись лбом в его шею. Мерное покачивание поезда, нежные прикосновения Майкла, тепло его куртки, использованной вместо одеяла, — ото всего клонит в сон. Сара наощупь находит руку Майкла и переплетает их пальцы.
— Спи-спи, — дышит он ей в макушку. — Забудь о прошедшем дне. Завтра будет лучше. Теперь всегда будет лучше, чем вчера.
Встреча пройдёт на верхней террасе — распоряжение Верховной Жрицы Виктории, хотя она отнюдь не устроитель и даже не гостья: просто женщина, обеспокоенная судьбой одного из лучших агентов Игры, очаровательной спутницы Императора Гаспара де Шалона, экс-Инквизитора и хорошей подруги — зачарованное сильверитовое кольцо опоясывает указательный палец бархатом морозца — Аварис Летиции Андромеды Тревельян.
Толстые высокие каблуки мягких высоких сапог из шкуры золотой галлы ритмично выстукивают по вымытому, натёртому до блеска, так что если постараться — в кристально-снежной белизне мрамора можно различить своё отражение и блики золотой маски, полу давно забытый марш Инквизиции. Эхом откликаются тяжёлые, чуть пошаркивающие шаги почётного караула — крепких парней в одинаковых масках, которые, впрочем, не скрывают их храмовничей сути. Они выносят на террасу круглый стол, в искусно выкованных ножках которого спрятались редкие для Орлея, но столь привычные для Императорского сада цветы, два стула — спинки которых ни по изяществу, ни по удобству, разумеется, не сравнятся с Инквизиторским троном — и, заложив руки за спину, вытягиваются в ожидании приказаний.
Аварис едва двигает головой — цепким взглядом сквозь прорези маски оглядывает пространство верхней террасы лучшей кофейни во всём Вал-Руайо (во всяком случае, именно местные пирожные попадают на императорский стол): буйной зеленью спускаются меж столбиков балюстрады лозы араборского благословения; тонко поёт музыка ветра, покачиваясь над лестницей, спускающейся в кофейню; обоняние дразняще щекочут медово-сладкие, ванильно-ореховые ароматы десертов, похожие на искусство, так что многие дамы полусвета покупаются на дешёвый парфюм, и вполовину не похожий на запах пирожных; и аккуратные круглые столики, как фишки в игре, аккуратно расставлены по разным углам, освобождая пространство так, будто бы на террасу явится целая делегация послов или почётных гостей в лёгких танцах за непринуждёнными беседами отведать пирожных с нежнейшим кремом…
Их ведь здесь будет всего двое. И эти двое, парящие над суетным, торговым, местами промасленным крепкими ароматами и сладостью лестных речей, Вал Руайо, с воздушными пирожными в розовом предзакатном сиянии, бликами играющем на мутной воде, наверняка, разодетые в золото и меха — они привлекут слишком много внимания.
Совершенно ненужного внимания.
Аварис поджимает губы, и храмовники напрягаются, будто готовящиеся к прыжку хищники, — понимают, считывают её недовольство и готовятся исправлять. Однако Аварис лишь невесомо покачивает головой, и вплетённые в тугие косички жемчужины с переливчатым звоном ударяются о края маски.
В конце концов, это не их решение, не их ошибка: они всего лишь безукоризненные исполнители воли Её Святейшества, не смеющие противиться ей. Впрочем, Аварис их в этом винить не может: она и сама, даром что почти-герцогиня Дол (какие-то проблемы при оформлении дарственной возникли не то с Географическим, не то с Историческим, не то с эльфийским сообществом), не то что противиться — возражать не смеет железному кулаку в бархатной перчатке, мягкому голосу с твёрдостью льда, невидимым нитям магии, сплетающей смертоносные лезвия, мадам де Фер.
И мечтает хотя бы в половину такой же стать, как Вивьен.
— Мы будем неподалёку, Ваше Высочество, — гулко сообщает один из храмовников и кивает в сторону простого деревянного стула, скрытого в тени пристройки и непослушно разросшегося эмбриума.
— Ни в коем случае, — с улыбкой отрезает Аварис и, чуть повернув голову, позволяет взглянуть на её профиль, золотой маской выправленный до совершенства. — Ни в коем случае.
— Но Ваше Высочество, вы сами…
Аварис прерывает протест лёгким взмахом левой руки в перчатке из полубархата (в тишине террасы слышно движение шестерёнок в сложном механизме протеза), и протест задыхается, не успев начаться. Кончиками обнажённых пальцев живой, тёплой руки Аварис касается прохлады спинки стула и роняет усмешку в пустоту:
— Какая стража, мой милый, какие храмовники, если это разговор двух старых друзей?
Храмовники исчезают, почти беззвучные, почти безликие, всегда покорные — за что Аварис Тревельян всегда ценила их, так это за бесподобное умение беспрекословно исполнять приказы, чувствовать, у кого в руке поводок — и Аварис, усаживаясь за стол нарочито спиной ко входу, разворачивает приглашение.
На обрывке бумажки (щурясь и проглядывая её на свет, Аварис понимает, что это бумага со стола Гаспара, тонкая, гербовая, для официальных встреч, приказов и дарственных), подкинутом ей на поднос с завтраком, разумеется, какой-то эльфийкой (очевидно, одной из тех, которых за ухо поймать нельзя, чтобы не поднять волну восстаний), всего лишь три предложения:
«Пусть едят пирожные!» — воскликнула она с балкона. Я видел такое однажды там, куда ты дважды ступала своею ногой. Завтра на закате»
«Он снова говорит загадками, — вздыхает Аварис, но губы трогает тёплая улыбка, совсем не похожая на вросшую под кожу высокомерную насмешку, которой она одаривает всех. — Надеюсь, на этот раз мне не придётся бегать за ним, чтобы сказать, как мне глубоко плевать на всё, что он делает, пока это не касается меня».
У Мораны исколоты пальцы. Выбеленные и стылые, они снова и снова врезаются в острие тонкой иглы, и случайные капли бордовой крови цветами распускаются на белой сорочке.
Морана не помнит, чтобы игла была прежде столь острой, а нити — столь неподатливыми.Тонкие и бережно выпряденные в дни, что ныне растворились во мраке, они петляют, путаются, затягиваются в сложные узлы — подобно как путь Моранин петляет, путается и сдавливает тугим венцом невесты её чело.
Упрямо поджав губы, Морана теребит тонкие нити, тревожит исколотые пальцы — распутывает узлы. И сызнова нить, белая-белая, стежок за стежком стелет по ткани опущенные головки дивных ландышей, смело пробивающихся сквозь ледяную землю, чтобы скорбеть о тех, кого унесла моровая зима.
Лютая, злая, тёмная зима, которая более не воротится.
С тихим выдохом Морана ловчее перехватывает иглу. В лучах заходящего тёплого солнца кончик её сверкает удивительным хладом — подобным в клубящейся тьме сияли очи Навьего владыки, когда она взывала к нему.
Игла легко пронзает ткань и жадно вонзается в кожу — тьмою таких же уколов вонзалась в неё Скипер-Змиева силища, чёрная, гнусная, могучая. Тьмою таких же уколов выжигают из неё остатки чистой Тьмы отец, братья да жених, недавно просватанный, только невдомёк им, что Моране се им не по силам: не по силам им эту Тьму из Мораны вытравить, не по силам Моране с нею расстаться. Не стелется она более по жилам чужеродным жгучим холодом, не терзает её, не дурманит рассудок — слившаяся с кровью Сварожичей, она поигрывает в груди прохладой, заставляет держать голову высоко и ступать твёрдо.
Тьма отныне не пугает, как прежде — манит, влечёт… Моране не избавляться бы от неё — обуздать, овладеть, принять, приручить.
С горькой усмешкой Морана качает головой: «Не поймут».
Потому как уже не поняли.
Оттого Морана и сидит в горнице своей — и за сотни лет пленения ставшей совершенно чужой, — устремлённой высоко-высоко в небеса, где носится Стрибог со своими многочисленными слугами да внуками, где величественно сияют кипучим пламенем стрелы и кольчуга брата-победителя, где осыпает людей теплом и золотоым благодатным сиянием Даждьбог-богатырь, как в темнице.
Вместо цепей у неё коса, тяжёлая и тугая, с лентой, золотой, как лучи светила, расшитой алыми Даждьбожьми знаками. Приходил Даждьбог к ней, губами горячими вечно мёрзлые пальцы выцеловывал, отцу Сварогу в ноги кланялся, у матушки Лады благословения просил, сёстрам подарки — бусы да ленты, яркие, янтарные, дарил.
И у них руки её просил, Морану не спрашивая.
После матушка руками нежными, но твёрдыми, сплетала чёрные, густые, непослушные волосы её в косу длинную, с лентой, и шептала, что любовь Даждьбога искренна и чиста, что супружество это — спасение и исцеление для неё.
Морана молчала, притворяясь покорной дочерью. А в ночи беззвучно кривила губы от горечи мыслей: не сможет более в Навь она постучаться, не сбежит в свой терем на окраине Яви — пленницей станет выборов родительских и мужниных.
И это пленение тяготит куда как сильнее Скипер-Змиева плена.
Сумрак беззвучной поступью подкрадывается к распахнутым настежь створкам, блаженной прохладой льнёт к рукам. Отложив шитьё на колени, Морана подаётся ему навстречу. Лиловые небеса переливаются и манят-манят-манят. Вырваться бы прочь, оборотиться ласточкой и, рассекая воздух крылами-лезвиями, устремиться вниз, к краю Яви, где зловеще кричит вороньё, да остаться там, откуда тянет смрадом и на волю выползают чёрные змеи-ленты, что так жадно обвиваются вокруг ног. Там, где тьма, смерть — и покой.
Морану влечёт в Навь.
Ибо там истоки той силы, что крепко слилась с её гордою душою. Ибо там истоки той силы, что птахой бьётся в грудь и надрывно кричит о свободе.
Морана с усмешкой качает головой и злобно кусает губу. Даже если бы по силам ей было ласточкой оборотиться — напрасно сбегать.
Найдут: Стрибог во все концы Яви рассылает своих послов. Поймают: обжигающими обручами сомкнутся на руках руки Перуна да Даждьбога, сына его. Вернут: и отец Сварог будет смотреть осуждающе-грустно и жалеть свою дочь, испорченную тьмой.
И будет повторяться так, пока она из просватанной женою не станет.
Морана возвращается к шитью. Стежок за стежком — ландыши вышиваются
ровно и гладко. Выравниваются и мысли. Не поможет Моране ни отец, ни ясный брат Перун, ни солнцоокой жених Даждьбог. Не поможет даже загадочный ведун Велес, одинаково гонимый и почитаемый всеми богами. Тьмой поил их Скипер-Змий одинаково, зла натворили они поровну.
Леля не раскаивалась — забылась сразу же, вышла новой, лёгкой и счастливой, как прежде, как дитя.
Жива раскаялась — признала зло содеянное, отреклась от него, назвала Скипер-Змиевым и пожелала искупить вину — умыла загорелые руки свои.
Морана жалеет о зле сотворённом, но отречься от действий своих не сможет: то ведь не Скипер-Змий, а сама она решала, куда направить моровую зиму, где загубить скот, кого лишить отца…
Дверь в горницу скрипит едва различимо, но Морана вздрагивает и коротко оборачивается. Непокорная игла выскальзывает из пальцев.
За порогом Жива стоит и с тихой тоскою глядит на сестру.
— Позволишь? — роняет она шелестом ржи.
Морана коротко кивает на ступеньку у ног, и Жива, плотно прикрыв дверь, торопливо присаживается у её ног. Обхватив руками колени, сестра задумчиво глядит в мрачнеющее полотнище небес и зябко ёжится.
— Ты удивительно молчалива и печальна. Ничего не ешь. Не выходишь. Что с
тобой, Мара, милая?
— А почто мне веселиться? — пожимает плечами Морана, не прекращая шитьё.
— Ты сосватанная, Мара! Женою будешь!
Бойко, горячо, радостно говорит Жива, но в восторге этом Моране чудится горечь. Она откладывает шитьё и опускает голову. Жива смотрит на Морану болотно-зелёными глазами, и в черноте зрачков на мгновение вспыхивает нерастаявшая тьма. Потупив голову, сестра тихонько добавляет:
— Кроме того, Даждьбог уж до того хорош. До того хорош. Ах! Какая жалость, что не я за него просватанная.
— Не о чем жалеть, сестрица, — голос хриплый, как крик вороний. — Ступай замуж вместо меня.
— Где ж это видано, чтобы младшая сестра вперёд старшей замуж выходила! Да ещё и за её жениха! — пожимает плечами Жива. — Сперва твой черёд быть счастливой, а уж после — мой.
— Разве же это счастье, сестрица? — усмехается Морана.
За окном, в тёмно-синем полотнище небес серебристыми вспышками загораются первые звёзды.
— Счастье, — шепчет Жива с самозабвенным блаженством. — Нести жизнь, творить да хранить тепло. Зваться женою, всюду ступать рука об руку с мужем — неужели может быть что прекраснее?
— Может, — хмурится Морана, и сомнений более нет. — Свобода, Жива. Зачем же следовать за супругом всюду, ежели можно самой ступать, куда вздумается. Куда сердце поманит.
— Например, в Навь? — колко посмеивается сестра.
— А коль бы и так. Чем дорога в Навь хуже всех иных дорог?
— Да как же ты!..
Жива с жаром обхватывает её запястье. Мозолистые пальцы Живы — тонкие прочные обручи, такие же горячие, как у брата и жениха. Морана дёргается, но глаз не отводит. Алые уста Живы приоткрыты: она хочет сказать что-то громкое, резкое, но не находит слов или смелости. И смиренный её шёпот звучит неуверенно и робко:
— Ты и сама знаешь, что всё это — от мрака. Откройся свету, и тебе станет легче.
— Разве мне тяжело? — Морана качает головой. — Впрочем, не будь этой ленты в волосах, взаправду было бы куда как легче.
Жива болезненно хмурит тонкие брови и уходит прочь. С невесёлой усмешкой глядя ей вслед, Морана вращает запястьем, что так страстно и жгуче сжимала сестра. Жива, кажется, совсем растаяла под сиянием очей Даждьбога. Ей под ними и самое место: Морану один взгляд Даждьбожий обжигает, Жива же под ним будет расти, как колосья в разгар лета.
Тяжёлая дверь тихонько закрывается. Морана снова остаётся одна. Она долго глядит на вышивку, на нити, что у ног легли змеиным клубком. Наконец поднимает их, распутывает, безжалостно разрывая, чтобы начать сначала.
Зимой мрак оплетает город особенно быстро: оглянуться не успеешь — вокруг чернота. Вика замечает, что время позднее, только когда в кабинете оперативников повисает такая мертвецкая тишина, что слышно, как трещат старые часы на стене. От тусклого света ноутбука глаза болят, и Вика растирает тяжёлый веки. В кабинете почти темно: включена лишь лампа на Данином столе, который Вика прихватизировала на пару минут — поправить протоколы по их делу.
Только стрелки на часах сделали уже два полных оборота.
А ведь ей говорили не засиживаться допоздна. «Эта работа тебе за переработки спасибо не скажет, только угробит», — смеялась Дана, обувая берцы и выключая рабочий компьютер, прежде чем оставить Вику в кабинете одну.
«Бли-ин», — вздыхает Вика и медленно поднимается из-за стола. Спину ломит от неудобного стула, травмированное в ноябре сустав щёлкает. возвращаясь на место. Собирается Вика быстро: помня, что Дана не любит бардак, оставляет после себя идеальный порядок. Даже мышку перемещает в центр компьютерного коврика.
Когда под пальцами звонко щёлкает выключатель лампы, темнота змеями вливается в кабинет. Вика вздрагивает. Медленно подходит к окнам и двумя пальцами раздвигает замызганные жалюзи, заглядывая на улицу.
Ночь наглухо накрыла город тёмным куполом. За заиндевевшим стеклом едва виднеются тропки среди высоких сероватых сугробов, ведущие к многоэтажкам, вразнобой расцвеченными горящими окнами. Вика складывает руки под грудью и судорожно вздыхает.
Жалюзи маятником покачиваются в обе стороны и многозначительно шелестят.
Когда Вике было шестнадцать, она любила гулять в такое время. Её затягивало в центр, где яркими огнями мерцали вывески и светофоры, где шпиль административного знания пронзал тёмно-фиолетовые беззвёздные небеса. Там из кафе и автомобилей звучала музыка, отовсюду лил тёплый свет. Там были люди.
Когда ей исполнилось восемнадцать, гулять по ночам она перестала. И хотя до сих пор Вика не видела ничего прекраснее ночного города, раскинувшегося как на ладони, наблюдать за ним, перемигивающимся огнями среди ночи, предпочитала из окна: в прочном отдалении от эпицентра событий. Спальные районы и старые дворы с их деревьями, что страшно изогнутыми ветвями пытаются пощекотать лицо, в такое время угрожающими тенями нависают над поздними жителями. Каждый шаг в тишине разносится эхом далеко по округе, а если зима – снег хрустит, и кажется, что кто-то идёт след в след.
Парадные улицы города немногим лучше. Вика как никто другой знает изнанку милого уютного города, который всё пытается прорваться из девяностых в настоящую жизнь. И не хочет оказаться на месте потерпевших.
Пальцы мёрзнут и деревенеют не то от страха, не то от холода стеклянного окна.
Вика решительно разворачивается и, на ходу подхватив сумку с ноутбуком, торопится прочь. Каблуки зимних сапог бойко отстукивают по бетонным полам. Время только пятнадцать минут двенадцатого — может, такси успеет.
Вика сдаёт ключи в дежурку, прощается с лопоухим дежурным Володей и выходит на крыльцо. Приложение такси отсчитывает минуты до поиска машины, и время растёт в геометрической прогрессии. С замёрзших губ срывается облачко белого пара вместо ругательства, когда она почти не чувствует ног, а водитель всё ещё ищется. Хочется плакать от усталости и отчаяния, а ещё меньше хочется ждать. Вика косится на протоптанную дорожку, расстилающуюся от ступеней отделения в темноту, и возвращается в отделение.
Зуб не попадает на зуб, когда она пытается уговорить Володю оставить её ночевать в дежурке. Володя мнётся, чуть заикается и твердит, что никак не может — не положено это. Вика качает головой: он уже допустил, чтобы следователь остался в кабинете оперативников. И всё равно, что её оставила Дана. И всё равно, что они подруги. Нарушение есть нарушение.
— Пожалуйста, — Вика морщится. — Я не дойду до дома. Я уже замёрзла, пока такси ждала.
Володя смешно распахивает глаза и косится на часы:
— Виктория Сергеевна! Ну! Да… Вы сорок минут ждали. — Он замолкает, что-то старательно обдумывая, а потом выдыхает: — Ладно. Ирина Павловна всё равно только послезавтра вернётся, а начотделу по наркоте на всё пофиг. Заходите.
— Спасибо, Володя. С меня всё, что захотите!
— Кофе хватит, — скромно отмахивается Володя и запускает Вику в свою обитель.
За дверью аппаратной — укромная комнатушка со стареньким потёртым диваном, на который небрежно накинут плед. Володя приглашающим жестом кивает на него. Вика достаёт из сумки для ноутбука маленькое зеркало, шуршит пачкой влажных салфеток, смывая макияж, который кажется неподъёмным после затянувшегося рабочего дня. Володя щёлкает чайником, и тот начинает ворчливо пыхтеть.
— А вы? — Вика снимает удобные сапоги и прячет их за ручку дивана, тут же подбирая под себя ноги, чтобы согреться и случайно не обнажить стрелку во всю голень.
— А я не сплю. — Володя скрипит покосившейся дверцей шкафчика и уталкивает туда Викин пуховик. — Мы вообще-то по двое должны ночью дежурить, но вы ж сами знаете — кадров не хватает.
— Знаю, — грустно улыбается Вика.
— А вы сколько работаете уже?
Володя возвращается к табуретке, на которой ютится электрический чайник, разовые стаканчики и растворимый кофе, как раз вовремя: чайник щёлкает.
— Два года. А вы?
— Всего год, – смущённо выдыхает он.
Володя наводит им обоим кофе, и Вика с удовольствием разговаривает о том, что им довелось испытать на работе в полиции. Когда кофе заканчивается, её начинает клонить в сон. И даже яркий свет дежурки не мешает: мир плывёт, смягчается, голос Володи звучит тише и медленнее. Пару раз Вика выпадает из диалога, а на третий просто отрубается.
Сквозь сон до Вики долетают голоса. Оба смутно знакомые. Первый — низкий, возмущённый и яростно шипящий, второй — путаный и определённо принадлежащий Володе.
— Ну и что она тут делает?
— Я знаю, что не положено. Но она поздно ушла и не смогла домой вернуться. Не мог же я её выдвинуть на мороз. Мы ж полиция, в конце концов!
— А почему ты ей такси не вызвал?
— Да ты ж сам знаешь, что они сюда ездить не любят. Она сорок минут ждала. А пешком…
— Они ещё что-то невнятно шипят, а потом шуршат по полу осторожные шаги.
Вика морщится, стонет и ёрзает на диване. Кто-то над ухом фырчит и треплет за плечо:
— Вставай.
Вика приоткрывается один глаз и стонет хриплым голосом:
— Время… Сколько?
— Пять утра уже, — тихонько смеётся человек и опускается рядом: диван ощутимо проминается. — Тебе на службу через три часа, а ты тут торчишь. Солнышко, вставай…
— Толя? — щурясь на мутно-жёлтый свет лампочки дежурки, Вика вглядывается в силуэт.
Спросонья он размытый, и принимает очертания не сразу. Постепенно. Чёрные волосы. Синий свитер. Серый широкий шарф. Точно Толя — в том месяце они с ним начали работать совместно с делом о грабежах. Вика растирает ладонями лицо, проглатывает зевок и, разминая шею, выжидающе смотрит на Толю. Он в ответ глядит на неё с укоризной.
— Ты почему тут? Всё-таки заработалась?
— Тебе ж Володя всё рассказал, — бурчит она, плотнее кутаясь в плед. — Блин, я понимаю, что не положено, но… Пусть это останется между нами?
Вика с трудом прикрывает кулаком сладкий широкий зевок, а Толя протяжно вздыхает. Мышцы приятно потягивает теплом, как после хорошей разминки, глаза не болят и даже шея как будто не затекла на спинке дивана. Удивительно, но Вике впервые за последний месяц спалось так крепко, тепло и безмятежно.
— Разумеется, — выдыхает Толя и гладит Вику по плечу. — Давай я тебя провожу, что ли.
Вика морщится и, приглаживая волосы, замечает, что ей нет смысла торопиться.
— Мне до дома — минут пятнадцать ходьбы. Такси быстрее, — она прикрывает глаза и ложится обратно на спинку. — И в порядок себя привести минут десять. Кофе выпью по дороге. Так что я могу ещё часик вздремнуть.
— Не хочешь — не надо, — фыркает Толя. — Скажешь, чего испугалась? Темноты, что ли?
Вика приоткрывает глаз. Он небрежно улыбается и смотрит с неподдельным любопытством — неудивительно, что они с Даной так ловко сработались. Вика с грустной усмешкой мотает головой и тянет молчаливую паузу. Признание сохнет на языке и царапает горло:
— Кто в ней.
Голос срывается — приходится откашляться и поспешно отвернуться к окну. За ним всё та же жуткая заледенелая чернота.
— Ты ж полицейский…
Вика фыркает. Как будто погоны когда-то кого-то останавливали.
— У меня даже пистолета нет.
— Н-да… — озадаченно протягивает Толя и скользит ладонью от плеча к пальцам. — Я как-то… Не смотрел под таким углом.
Вика пожимает плечами и снова закрывает глаза. Толя сидит рядом, накрыв своей ладонью пальцы. Не уходит. За распахнутой дверью звучит звонок — вызов. Долетают обрывки путаной Володиной речи, но Вика слышит адрес своего дома. В комнате становится холоднее.
А через секунду Володя оказывается на пороге и замирает:
Толя пружинисто поднимается и начинает вызванивать экспертов, Вика вскакивает вслед за ним, поправляет задравшуюся юбку, и, вытащив из шкафа куртку, смотрит Толе в глаза:
— Об этом я и говорила.
— Понял, — усмехается Толя. — Зато теперь ты на законных основаниях можешь меня проводить.